Так литературный метод сплетается с судьбой.
Как «артист» Довлатов знал — и это было его второй, художественной, натурой — надо лицедействовать. Исполнить до конца завет Пастернака, стать автором, всего себя «стершим для грима». Загадочный парадокс поэта — «Имя этому гриму — душа» — Сергей Довлатов понял бы без толкований. «Грим» — эманация творца.
И вот что я думаю на этот счет:
Мне всегда хотелось переадресовать Сереже эти пастернаковские, Мейерхольдам посвященные, строчки. Артистизм был, по-моему, для Довлатова безусловной панацеей от всех бед. Сознанием он обладал катастрофическим, «подпольным» — в том философском смысле, который вкладывал в это понятие Достоевский, устами своего «антигероя» выкрикнувший: «Страдание — да ведь это единственная причина сознания».
Вот, например, его нью-йоркская квартира, письменный стол. С боковой его стороны, прикрепленный к стойке стеллажа, висит на шнурке плотный запечатанный конверт. В любое время дня и ночи он маячит перед Сережиными глазами, едва он поднимает голову от листа бумаги или от пишущей машинки. Надпись на конверте — «Вскрыть после моей смерти» — показалась мне жутковатой аффектацией.
Нечего теперь говорить — на самом деле это была демонстрация стремления к той последней и высшей степени точности и аккуратности, что диктуется уже не культивируемым стилем поведения, но нравственной потребностью писателя, в любую минуту готового уйти в иное измерение.
Также и фраза, мелькнувшая в сочинениях Довлатова, о том, что, покупая новые ботинки, он последние годы всякий раз думал об одном: не в них ли его положат в гроб. Фраза эта оплачена, как и все в прозе Довлатова, жизнью. Жизнью писателя-артиста.
Я не знаю другого человека в нашем литературном поколении, который бы, подобно Довлатову, написал официальное завещание и заверил его у нотариуса, со всеми положенными подписями доверенных лиц, как это сделал Сережа, — в сорок с небольшим лет…
Вспоминаю и другую надпись. 3 сентября 1976 года, вернувшись под вечер из Ленинграда в Пушкинские Горы, я тут же направился в деревню Березино, где Сережа тогда жил и должен был — по моим расчетам — веселиться в приятной компании. В избе я застал лишь его жену, Лену, одиноко бродившую над уже отключившимся мужем. За время моего отсутствия небогатый интерьер низкой горницы заметно украсился. На стене рядом с мутным треснувшим зеркалом выделялся приколотый с размаху всаженным ножом листок с крупной надписью: «35 ЛЕТ В ДЕРЬМЕ И ПОЗОРЕ». Так Сережа откликнулся на собственную круглую дату.
Кажется, на следующий день Лена уехала. Во всяком случае в избу стали проникать люди — в скромной, но твердой надежде на продолжение. Один из них, заезжий художник, реалист-примитивист со сложением десантника, все поглядывал на Сережин манифест. Но, пока водка не кончилась, помалкивал. Не выдержал он, уже откланиваясь: «А этот
Практически все довлатовские запечатленные в прозе истории были сначала поведаны друзьям. Рассказчиком Довлатов был изумительным. В отличие от других мастеров устного жанра, он был к тому же еще и чутким слушателем. Потому что рассказывал он не столько в чаянии поразить воображение собеседника, сколько в надежде уловить ответное движение мысли, почувствовать степень важности для другого человека поведанного ему откровения. Подобно мандельштамовским героям, Довлатов «верил толпе». Не знаю, как в Нью-Йорке, но в Ленинграде стихотворение «И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме…» он повторял чаще прочих и единственное читал от начала до конца.
11
«Обидеть Довлатова легко, а понять — трудно». Эту фразу я слышал от Сережи едва ли не со дня нашего знакомства, и ею же он реагировал на мой первый отзыв о его сочинениях.