Мальчик упорно бросал ей туту, и у Чихли где-то в уголке сердца шевельнулось что-то… Ей стало жалко мальчика. И Чихли стала открывать рот — просто так, чтобы не обидеть мальчика, ловила ягодку и незаметно роняла ее. Мальчик радовался, и Чихли была рада за него. Внизу, в ущелье, лежавшие на берегу ребята позвали его, и мальчик начал медленно спускаться с дерева. Спустился, встал под деревом. Живот у него раздулся, выпятился. Чихли улыбнулась ему. И мальчик улыбнулся ей. Улыбка мальчика доставила ей огромное удовольствие, от удовольствия она как-то вся обмякла. Она уткнулась мордой в землю. Мальчик, улыбаясь, подходил к ней, называя ее «Тузиком». Чихли попыталась завилять хвостом, но хвост отяжелел от бездействия, она подумала — мальчику кажется, что собаки не понимают, когда не знают их клички. Просто они не обращают внимания на такие пустяки…
Мальчик вплотную приблизился к Чихли, погладил ногой сначала ее голову, потом за ушами, потом живот… Чихли совсем размякла. Какое-то неодолимое собачье наслаждение пронзило все ее тело, к ногам прилило тепло, обвисли уши, закрылись влажные покрасневшие глаза, рот оскалился в собачьей улыбке, она захотела поцеловать ногу мальчика, его руку и, как делала когда-то, перевернулась на спину.
И не поняла вдруг, как от какого-то толчка полетела вниз.
Охваченная ужасом, она попыталась метнуться в сторону, вытянуться, полаять, сказать что-то, позвать на помощь… Но она была такая усталая, что успела подумать лишь об одном: «Почему я забыла, что я решила не быть верной?..»
Она еще не достигла дна ущелья, не разбилась о камни, а ее усталое и старое тело уже впало в блаженство…
Старая тахта
Есть у нас тахта, старая-престарая. Она, как ящик, открывающаяся. Время словно схоронилось, спряталось в нашей тахте. Фокусник в цирке кладет красотку в ящик, потом распиливает ящик посередке — в одной половине голова остается, из другой ноги торчат — потом под аплодисменты зрителей соединяет обе половины, вот точно так же словно и со временем поступили, заложили его когда-то в нашу тахту и ничего с ним не сделалось…
В уголке тахты лежит сверток, в свертке хранится одежда моего отца. Эта одежда запомнилась мне навсегда, потому что отец, когда был жив, частенько меня упрекал:
— Стесняетесь. Стыдитесь родителей. Что не красиво одеваемся, не изящно выражаемся, что лица рябые, что сами слепые, что невежды… А между прочим, такое вот платье было на твоей матери, когда она носила тебя в своем чреве, да. И в этой самой одежде я перешел Араке… А вы? Родителей своих стыдитесь… нашего грубого наречия стыдитесь… Смотри хорошенько, запомни, эта одежда видела турецкий ятаган, ее стегали плеткой, она дрожала от страха, унижалась, молила о жизни… наконец, эта одежда воевала…
Что и говорить, не раз портил мне кровь отец своим ворчанием. Но когда его не стало, когда он сделался воспоминанием, его слова словно оплели сверток со старой одеждой и затаились в углу тахты.
Я раскрываю тахту. Беру в руки обветшалую одежду. Она прохладная, выцветшая и какая-то вся твердая и грубая… Отчего-то я медлю, и вдруг до моего слуха долетает глухой шепот: «Я взбиралась на крутые скалы, я пряталась в расщелинах, одна пуля прошла сквозь мой рукав, я была в толпе беженцев, я спала у монастырских стен… я дошла до самой России… меня часто повергали ниц, но я поднималась, всегда…»
Я грустно улыбаюсь. Одежду эту, возможно, шили в одной из эрзерумских мастерских, сукно, пожалуй, английское, а может, французское или даже турецкое, кто знает…
«Я делила судьбу армянскую», — снова слышится мне, и лохмотья тяжко вздыхают, словно стонут.
Я складываю одежду и хочу ее снова спрятать в тахту, одежда шуршит, и я явственно слышу «а-ах…»
И вдруг во мне рождается странное, быть может, нелепое желание. Я напяливаю на себя старые лохмотья, выхожу на улицу и начинаю свое шествие по Абовяна. Я вышагиваю по главной улице Еревана, а люди смотрят мне вслед, недоуменно пожимают плечами, смеются, кое-кто испуганно шарахается в сторону. Хохот усиливается. Вот уже двое зевак увязались за мной, ходят по пятам, шуточки отпускают. Я не обращаю внимания. Пусть себе потешаются.
— Какой модерн… — ухмыляется один.
— Старший брат, а, старший брат, — подхватывает другой, — выкройку с брюк не дашь?
Я теряю самообладание и кричу гневно:
— Эта одежда… из Эрзерума!
И я вижу: люди на улице, замирают, потом становятся по обе стороны мостовой, как почетный караул, и я несу сквозь этот строй, гордо проношу на себе одежду отца.
Негронк