На самом деле она узнала из этих книг нечто такое, что совершенно не ожидала обнаружить, – история одиночества намного длиннее истории жизни в том смысле, что большинство подразумевает под жизнью, сказала она. Без детей или партнера, без полноценной семьи или дома день может длиться бесконечно: такая жизнь – это жизнь без истории, жизнь, в которой нет ничего – ни нарратива, ни развития сюжета, ни захватывающих человеческих драм, – что могло бы облегчить безжалостно медленное течение времени. У него была только работа, сказала она, но в конечном счете у нее возникло ощущение, что он сделал больше, чем нужно. Он умер в шестьдесят с чем-то, и всё же, когда читаешь о его жизни, создается впечатление, что он прожил тысячу лет. Даже его публичная жизнь, которой она завидовала, открылась ей по-новому: ограниченность, те же самые лица в тех же самых местах, то же соперничество, повторяемость и отсутствие развития, отсутствие нежности и близости.
Одиночество, сказала она, это когда у тебя ничего не остается, когда вокруг тебя ничего не цветет, когда ты начинаешь думать, что убиваешь всё вокруг самим своим существованием. Правда, глядя на свою мать – которая жила в такой запущенности, что, когда пришло время продавать дом, честно говоря, было проще сжечь его дотла, – Джейн видела, что та счастлива в одиночестве. Как будто есть что-то, чего она не знает, сказала Джейн, потому что никто не вынуждал ее это узнать.
Я спросила, что было бы, если в это время в парижской галерее шла какая-то другая выставка. Распознала бы она в картинах иной нарратив или, по крайней мере, такой, который бы сочетал в себе те же элементы, но совершенно иначе?
Она молча подняла на меня свои маленькие непроницаемые глаза.
Ах вот что вы думаете, сказала она.
Сама я видела одну картину Марсдена Хартли. Это было несколько лет назад в Нью-Йоркской галерее: я проводила там каникулы с мужем и детьми, сказала я ей, и мы зашли в галерею, чтобы спрятаться от дождя. Это был морской пейзаж: на картине была изображена вертикальная стена белой воды, растущее облако, испещренное ромбами голубого и зеленого цвета, вулканической силе которого только предстояло явить себя. Я стояла и смотрела на картину, а мои дети, еще маленькие, проявляли всё большее нетерпение; казалось, я видела в ней предостережение, значение которого проникало в меня, как вертел в грудь. Я видела и теперь вижу, как нарастает и скапливается бушующая белизна, как создает неизбежный ход событий волна, которая не может остановиться. Конечно, можно стать заложником видения художника, сказала я. Как и с любовью: когда тебя понимают, ты начинаешь бояться, что больше тебя никто никогда не поймет. Но были и другие картины, сказала я, и до и после, которые глубоко тронули меня.
У меня триста тысяч слов заметок, сказала она холодно. Я не могу их просто выбросить.
Запах снизу стал таким невыносимым, что я встала и открыла окно. Я посмотрела вниз на опустевшую улицу, на ряды припаркованных машин, на деревья, с которых облетали листья, обнажая ветки, как рваная одежда обнажает голые руки и ноги. Внутрь дохнуло свежим воздухом, удивительно холодным и стремительным.
Почему нет? – сказала я.
Достаточно, сказала она. Я не хочу этого больше слышать.
Повернувшись, я увидела ее в холмистом пейзаже ремонтной пленки, белизну которого разбавляли голубые и зеленые цвета ее одежды. У нее было ошеломленное выражение лица.
Конечно, сказала я, она может делать то, что считает нужным, и я буду всячески помогать ей.
Но я впустую потрачу время, сказала она.
Не впустую, ответила я.
Я попросила ее рассказать о том вечере в Париже, который она провела с фотожурналистом, о ночи до того, как она открыла для себя Марсдена Хартли.
Она посмотрела на меня озадаченно.
Почему вас это интересует? – спросила она.
Я сказала, что толком не знаю почему.
Она тяжело вздохнула, ее бирюзовая грудь поднялась и опустилась.