2.
Я люблю под вечер, после службы, – с головой еще затуманенной – гулять по городу, о себе не думать, себя не помнить в оглушающей уличной толкотне и потом заходить, куда попало, особенно в места блестящие и богатые. Не завидую людям, тратящим без счета, нисколько не восхищаюсь, но часто их холеное спокойствие, благообразие, манеры, помогают и мне отдохнуть от дневной ежеминутной грубости, и тогда, смешавшись с этими чужими, ничего не требующими людьми, блаженно полуотсутствую, могу быть занят любимой своей игрой – молчаливых надежд и ожиданий. Такая обстановка, богатая, удобная, ни к чему не обязывающая – читальни и холлы больших отелей, где человек аккуратно скромный похож на многих других и не кажется бедняком и самозванцем.
Вот так под вечер – вскоре после того чая – я однажды долго бродил и зашел в отель на Елисейских Полях, всесветно знаменитый. По огромному парадному коридору, опоясывающему весь нижний этаж, мимо разрисованных женщин, стройных и соблазнительных, мимо витрин, где выставлены игрушечные негритянки, курчавые, в красных бантах, и мудреные эмалевые пудреницы – не спеша, устало (как будто скучая в привычном месте) – я направился в библиотечный зал, неожиданно скромный и мрачный. Это большая тусклая комната, с грязным ковром, с тяжелой кабинетной мебелью, с книжными шкафами, которые – после шумной гостиничной яркости – кажутся лишними, как и всё это чинное, выцветшее, словно нарочно заброшенное помещение. Посередине (новое доказательство чьей-то намеренной небрежности) простой неуклюжий стол для журналов и газет. Я готовился к обычному удовольствию – взять английский «magazine», растянуться в огромном сонном кресле и пустить свое ленивое взрослое воображение по следам уже проложенным, чтобы смешались в одно (как это бывало и раньше) белокурые барышни на картинках, чинные люди кругом, мои уютные о себе и о них выдумки.
Когда вошел, единственное, что увидел – была (как и в тот день, за чаем) Нина Павловна. Она сидела у самой двери – справа – перед удобным маленьким секретером и что-то, слегка нагнувшись, писала. Мне захотелось чуть-чуть помедлить, немного еще отложить ставшую неминуемой встречу, сделать ее нечаянней и милей – я постарался пройти незамеченным и слева стал обходить длинный стол с газетами, как будто отыскивая нужную. Обойдя весь стол, поравнявшись с Ниной Павловной, остановился и сверху, сзади, взглянул – вероятно, без умысла (плохо помню эти первые минуты) – на письмо, которое она, как-то спокойно выпрямившись, держала в руках и перечитывала. Передо мной мелькнули на сине-сером листке отдельные инициалы и герб, несколько строк тонким бледным почерком, в конце слова: «должна умереть, простите».
Я остался, как был – ни жалости, ни испуга. Говорят, не счастие, внезапное горе доходят не сразу, и сперва их только отмечает беспечно равнодушный ум. Это неверно о моей тогдашней холодности; просто Нина Павловна мне чужая, почти придуманная, и не она трогает и волнует, а что-то из прежней жизни, с ней связанное, из-за нее возникающее и вдруг ошеломительно сильное – полудетские мои ожидания, глупая сладкая тоска, первая – безлюбовная именно ей преданность. Но в том случае, не придуманном, не из памяти, наглядно близком – перед изящной малознакомой женщиной, решившей умереть – я растерялся и лишь вяло соображал: вот и она в новом (странно – как все другие), и этим новым побеждена, а мне какая-то ее тайна неожиданно открылась, и значит, должен быть способ осторожно, безошибочно – умно заговорить. Я снова – только в обратном направлении – обошел длинный стол с газетами и в упор уставился на Нину Павловну, чуть не подталкивая мысленно, чтобы она, наконец, меня заметила, и беспомощно зная, как это невыгодно – вдруг откуда-то появиться и напугать. Но она нисколько не удивилась, дружелюбно вежливая, с обычным неуловимым холодком.
– Вы… как сюда попали? Здесь грубые люди, дурной тон. Вам наверное тоже не по себе?
– Мне всё равно, где быть.
Такой ответ должен был, по расчету, меня приблизить к безнадежному решению Нины Павловны, к ее, вероятно, смертельному равнодушию, а молчание – одобряющее – еще прибавило смелости и упрямства.
– Мы много о вас говорили с моим приятелем и – представьте – впервые поссорились (неловкий прием, чтобы вызвать хоть какой-нибудь выручающий вопрос).
– Ваш друг… он забавный.
Я совсем не умею направлять разговор и поддаюсь любому его течению, даже явно мне портящему или бесцельному. К тому же и Нина Павловна меня не поддерживала, плохо слушала, отвечала незначащими фразами, где-то уже слышанными и обидно чужими. Впрочем, она была права, если в такую минуту хотела от меня отделаться. Я же не унимался, решив, что должен помочь, что именно «в такую минуту» необязательна условная деликатность, что надо себя, свое досадное неумение как-нибудь, хотя бы насильно, перехитрить.
– Вы сами, Нина Павловна, сейчас не ждете никого?
– Я здесь живу… всегда, если приезжаю с юга. Муж мой это завел, и так осталось.
– Я не знаю вашего мужа, но вас помню давно и хорошо.
– Да, я старая.
– Я вас не только помню. Вы много для меня значили, – простите, что так говорю – но ведь это история.
– Увы, история – как обидно узнавать, что я когда-то «значила». У меня ведь ничего не было – пустота.
– Какое грустное слово. У меня всегда что-то было, а если нет, так стремление, воспоминания – ведь и это заполняет, и без этого просто нельзя.
– Вот мне и хочется понять, как у других – зачем, не знаю сама. Если вам не надо уходить, там в углу свободные кресла – давайте сядемте, хорошо?
Она встала и показалась мне удивительно легкой, нарядной и ничуть не постаревшей. То, что она такая, и в то же время смягчилась, потеплела, поддалась, что какое-то отношение с ней, молодой и необыкновенной – наконец, не выдумка, меня обрадовало почти по-наивному, как иногда радует ребенка взрослая поза, долго недостижимая и вдруг, чудом, удавшаяся. Мы продолжали разговаривать полулежа – в невольной уютной близости – и еле слышно, подчиняясь, как всё в этой комнате, заведенному издавна этикету.