Я часто думаю о том, не является ли условностью, предрассудком, внушением чувствование своей страны и своего народа, и не должно ли творчество, опыт душевной высоты и предельной нашей независимости, нас сразу уводящей от всего внешне-постороннего и создаваемой осязательными, никем не внушенными и невыдуманными, собственными нашими ощущениями, не должно ли творчество этими ощущениями и нами ограничиваться, не принимая, отбрасывая навязанное нам извне – идеи, историю, государство (как будто они в плоской, практической, сниженно-душевной области, и должны заниматься ими безвдохновенные, делеческого склада, люди), – и какая-то есть правота в постоянном моем сомнении: ни в чем так легко не следуешь общим словам и мыслям, экзальтации, нередко даже самопожертвенной, как именно в любви к своему народу, государству и правительству, любви, душевно-необоснованной и столь же необоснованно переходящей в бесконечное негодование и ненависть. Путем разряжения, с необыкновенной легкостью, мы перенимаем патриотические или «освободительные» взгляды и готовы, вслед за другими, обожествить, очеловечить нашу родину, для большей убедительности – по сходству с человеческими отношениями – как-то ее «оженственнить» («Пускай заманит и обманет – не пропадешь, не сгинешь ты») и, восхищаясь и пылая заемными, иногда случайными пристрастиями, не помним, не можем помнить, что они только заемные и совсем не личные, что немногим дано по-своему видеть и как бы через свое перерождать условные понятия, «массовые» цели и надежды, что таких людей меньше даже, чем умеющих видеть и передавать себя, и что самое их чувствование толпы, народного «идеала», отвлеченной идеи, все-таки несколько вымышлено и условно, и мы незаметно становимся безответственными и нежизненными, как был частично-безответственным Пруст, едва ли не проницательнейший наш современник, когда высказал мысль об особом «эротическом» соотношении народов, о любви-ненависти Германии и Франции. Мне кажется, среди немногих людей, видевших и как бы душевно осязавших (со всеми оговорками) свою страну и свой народ, был, пожалуй, и Лермонтов, и он больше именно по-своему – трезвяще-уточняюще – видел, чем сомнительно-безответственно обобщал. Может быть, поэтому не слишком у него часты легковесные, ходкие эпиграммы (вроде – «немытая Россия, страна рабов, страна господ»), столь модные в то время, и обычно никого не обличающие, грустные и веские высказывания. Привожу – простите – новый «ворох цитат»: из «Княгини Лиговской» («русская покорность чужому мнению»), из «Вадима» – описание пугачевщины, народного бунта и злобы, в лермонтовские восемнадцать лет, задолго до Горького и Бунина («Народ, невежественный и не чувствующий себя, хочет увериться в истине своей минутной, поддельной власти, угрожая всему, что прежде он уважал или чего боялся, подобно ребенку, который говорит неблагопристойности, желая доказать этим, что он взрослый мужчина»), из «Бэлы» (взрослый уже и добросовестно-точный Лермонтов в русском человеке находит «присутствие этого ясного здравого смысла, который прощает зло везде, где видит его необходимость или невозможность его уничтожения»). Не знаю, что в этих словах, – предвидение или же попытка объяснить прошлое, зато имеется несомненная, оправдывающая, прощающая, всякому творчеству нужная доброта, и она так поучительна – и о «народе», и в отношении отдельных людей – именно для нашего времени, когда русские недостаточно любят, чересчур яростно ненавидят и плачутся, будто не могут, словно бы разучились творить. Впрочем, я вам пишу, всё более запутываясь, и сам уже ни в чем не уверен – оттого, что нет у меня своего взгляда, своего чувствования России, и я поддаюсь, то «гипнозу империалистскому», то блоковско-поэтическому, а без собственной веры не понимаешь и веры чужой.
Но, конечно, Лермонтов гораздо более занят человеком, чем людьми – толпой, обществом, государством, – и лишь только он обращается к человеку, к одному лицу (всё равно, в стихах или прозе), тотчас исчезает риторика, еле ощущаемая опасность риторики, и такое его обращение всегда проникновенно и сердечно.