Меня неизменно трогает, что Лермонтов никого и ничего не любил слепо, бездумно, идеализирующе-бескровно: нет, он именно любил, присмотревшись, внимательно разглядев, после критики и осуждения, вопреки осуждению, с той особенной, прощающей жалостью, с какой мы любим всё несовершенное и милое, в своем несовершенстве понятное и по-человечески нам близкое. Так Лермонтов любил и Россию – самозабвенно-поэтической, «но странною любовью», сказавшейся, выраженной не в подражательном негодующем его обращении «Опять, народные витии» (написанном в двадцать лет и после Пушкина) и не в «Двух великанах», «Бородине» или «Споре», сочиненных в условно-приподнятом, бравурном стиле того времени, неизбежном при описании битв и военных подвигов (одно из немногих исключений – его же «Валерик»), а в позднем, зрелом и необычайно искреннем стихотворении «Отчизна». Всё оно – бесстрашно-зоркое, ни своим ни чужим вымыслам не верящее, как бы недоумевающее перед такой, не в духе времени, не «империалистической», не хвастливой, действительно «странною любовью» («ее не победит рассудок мой»), но иные, теперь нам понятные глубины уже заключены в обычно-серьезном, добросовестном и вдохновенном лермонтовском перечислении – «ни слава, купленная кровью, ни полный гордого доверия покой» (может быть, не пленительное, но ошеломляюще-точное сочетание слов) – и острая блоковская жалость, смутное предугадывание каких-то народных ритмов – в другом перечислении, Лермонтову отрадном и близком, где словно бы навсегда для поэтического русского восприятия неопровержимо слиты в одно «дрожащие огни печальных деревень», «чета белеющих берез» и «пляска с топаньем и свистом, под говор пьяных мужичков».