И опять все так, как всегда… Полутемная банька, и сверчок, и Кузьма. Он все так же моет меня, царапает голову, мягко-мягко намыливает особенной своей мочалкой, осторожно переворачивает на спинку, несет на полок, похлестывает веничком. Потом забирается на самую верхнюю полку, в страшную жару, покрякивает там и начинает:
– А там-то мо-розы были… вот какие мо-розы были-и!.. А-а… хорошо кости попарить… а-а… Да-а… Нашего брата померзло там, на горах на Балканских!..
– И ты мерз, а? мерз, Кузьма? – спрашиваю я.
– Как все, так и я. Всю себе морду я там обморозил. Вот когда я до теплоты-то добрался…
А сверчок потрескивает-сверчит – цырр-цырр…
– Где же твоя трубочка-то, старая-то? – вспоминаю я.
– Да что, брат… какое дело-то вышло, – говорит он. – Утерял я ее там, на горах… Сказать не могу, как жалко. Когда мерз-то, так, брат, покурить захотелось, обогреться… сказать не могу. Достал я ее, а руки-то занялись, захолодали, она у меня в снег-то и упади… как провалились. А метель была. Весь снег перерыл – нет и нет, чисто как сгибла. Как стает снег, турка какой-нибудь найдет. Так жалел, так жалел – сказать не могу!
И мне так жалко той трубочки, что хочется плакать.
– А англичана не видал опять?
– А чего ему там делать. Там, брат, я турки вот досыта навидался.
– А турка тебе ничего не подарил?
– Как не подарить, подарил. Вот тут вот… – показывает он на ногу, под коленом, – в самое это место стукнул меня пулькой, да, спасибо, выскочила. Вот сюда вот…
Я подымаюсь к нему, в самую жарищу. Пробую ногу, чувствую, – жестко тут и ямка, как будто. Теперь у него, значит, три пули.
– С туркой, брат, не шути! – говорит Кузьма. – Он мастер драться. Драться с ним – одно удовольствие!
– А не говорил с ним в канаве?
– В какой канаве? А-а… это как с англичаном-то? Не случилось. А коль бы случилось, отчего не поговорить. Как под Плевной мы стояли, – крикнешь, бывало: «Эй, ты! здравствуй, Осман-паша!» а он сейчас и отзовется: «Сала маленько!»[38]. По-ихнему значит – здравствуй! А то – «кошке алтын!» – кричит. Значит, как вы поживаете, и всякая штука. Ничего, народ хороший… Да ведь и то сказать: он за свое про свое воюет, а мы тоже за свое. Так оно и кружится – кто за что. Ну только, конечно, мы за правду, за православных христиан…
Дремлется в теплоте и полутьме полка, сверчит сверчок, а Кузьма все рассказывает про турецкие сады, про большой турецкий город, где продают туфли и ковры, хороший табак и многое. Но пора. Он подхватывает меня и несет скачивать. Вот и последний таз, и я жду – скажет ли он, как раньше. И слышу радостно:
– Много лет, сударь, здравствовать – не помирать, мылиться-париться, крыс, мышей не бояться, с легким паром оставаться!
Да он совсем прежний – хороший и веселый, И еще не раз мыл он меня, и не раз приносил я ему что-нибудь «на знак памяти»: хрустальный шарик, сводную картинку, карамельку. И много лет мало кому известный, только в большие праздники надевавший свои кресты, знаки незаметного геройства, нес он мало почетную свою должность парильщика при банях. Потом стал слабеть, стали сильней кричать в нем забытые, было, раны, и его поместили в военную богадельню.
Теперь его уже нет на свете, но, как видите, от него кое-что осталось, о чем не грех рассказать.
Праздничные герои
Они заявлялись на Рождество. Может быть, приходили и на Пасху, но на Пасху неудивительно, а на Рождество, когда такие морозы, а они заявлялись в прюнелевых ботинках, в легких пальтишках без пуговиц и каких-то кургузых кофтах и долго не могли говорить с холода, а попрыгивали в кухне, у печки, – это осталось в памяти.
Откуда они являлись и куда уходили? Теперь я знаю, куда идут они и откуда приходят, а тогда… тогда я считал их диковинными и сам хотел бы пойти с ними, в их необыкновенную жизнь.
– А где они живут? – спрашивал я старую няньку.
– За окнами! – говорила она сердито.
За окнами… За окнами – снег, запушившиеся белым деревья, морозное солнце в дыму. Значит, они там, везде?
– А почему у кормилицы сын мошенник?
– Пустая балаболка… – сердилась нянька. – Мороз вон в окошко смотрит.
Смотрю на черные окна в елочках – мороз там. И
А вот и завтра. Оно пришло после ночной метели, в ярком солнце и крепком морозе. У меня заломило в теплых варежках пальцы и запищали ноги в меховых ботиках, пока я шел от обедни. А они уже подбираются. Вот кто-то шмыгнул в ворота, – уж не Пискун ли?
В парадном позванивает звонок, позванивает по-разному. Теперь в редких домах сохранились эти милые старенькие звонки, каждый со своим голоском. Теперь пошли электрические, – один, как другой. Теперь не узнаешь, звонится ли богач-родственник, который, бывало, звонился крепко, которого боялся звонок и голосил так, точно вот-вот разлетится; или это дальняя родственница, старушка в потертом салопчике, которая все раздумывает, не пройти ли с черного хода, и робко звонится, чтобы поздравить и молчаливо напомнить, что ее еще не стащили на кладбище.