Опять водит меня нянька в баню и поручает парню-насмешнику. И уже не спрашивает парень, – Солдата мне или рыжего Левона. Прямо посылает за Левоном. Левона я не люблю. Он молчит, точно набрал воды в рот, и совсем не умеет мыть. Мочалка у него жесткая, а не особенная, как у Кузьмы, он больно царапает голову ногтями, окачивает то холодной водой, то как кипятком, не носит на полок парить и ничего не рассказывает. Только разве и скажет сердито:
– Еще раз голову мыть буду.
Скучно мне с ним, и безо всякой охоты хожу я в баню. И сверчки теперь кричат по-другому, и не страшно мне почему-то, словно и банный хозяин ушел отсюда с Кузьмой, и старые водяные крысы. Все другое. Только защуришься иногда – и вдруг представится, что это Кузьма гремит тазом, что это Кузьма покрякивает и выплескивает из шайки. Откроешь глаза, – нет, не Кузьма.
А вот и морозы. И ни одной-то весточки от Кузьмы! Может быть, уж и нету его на свете? Говорят у нас, что много полегло наших солдат под какой-то Плевной. Там засел самый главный турецкий генерал Осман-паша, который почему-то кажется мне похожим на нашего толстого Авдокима. Может быть, и Кузьма полег?
Помню я, – говорили еще о каких-то горах, засыпанных снегом: будто стоят на этих горах наши солдаты, а турки все хотят сбить их с высоких гор. Я спрашиваю няньку:
– Когда же придет Кузьма?
– Может, и совсем не придет. Сложил, может, наш Кузьма Петрович косточки свои на чужой земле, царство ему небесное! Нет и нет весточки от него…
И вдруг, перед Рождеством, пришло от Кузьмы письмо. Так ясно помню, даже синий толстый конверт. И буквы в письме большие, с мой ноготь, кривые, все вверх и вниз, как и у меня, когда я пишу палочки по линейкам.
– Давно написал, еще летом… – сказал отец. – А жив ли теперь, ничего не известно.
Я знаю, что убили на войне племянника нашего Авдокима; он приходил раз чинить нам качели. Привезли без ноги сына нашего лавочника. Мимо наших окон часто провозят в больницы в холщовых фурах с красным крестом раненых. Бывало, сидишь на окне и ждешь, вот повезут. Кричат с улицы! – везут – и бегут все, кто к воротам, кто к окнам. И видны под холщовой крышей повязанные в белое головы, руки… Няня крестится, шепчет:
– Господи-батюшка… страдальцы наши безвинные-неповинные… мученики-защитники. И чего это турка какая поганая на земле развелась, попустил Господь? Никому от нее покою нету…
И хоть знаю я, что турки – обыкновенные люди, как и все, и уже видел их на картинках, от этих слов мне становится неприятно и жутко. Когда расшалишься к ночи и не хочешь идти в постель, нянька станет у двери и захрипит:
– Сейчас кликну бушубузуку!
И про баши-бузуков я знал уже, но все же затаишься и спросишь:
– А что такое бушубузука?
– Тигра такая турецкая, вот что!
– Нет, не тигра; а турка на лошади, сорвиголова!
– В тебя, думаешь? Погоди, по-годи… А не будешь спать, он и сюда прилетит. Слышишь…
Я слышу, как няня нарочно стучит в стенку, но все же мне почему-то страшно. Я прячусь с головой под одеяло и начинаю думать о Кузьме, о сверчках в пузыречке, – хорошо бы опять наловить их, – о моей лошади, у которой облупились все ноги и слезли с картона все пятнышки, о пушке, которая стоит на стуле рядом и заряжена горохом – на ба-ши-бузуков, об оловянных солдатиках в белых коробочках из еловой стружки, которых мне все обещают купить и все не покупают, о Рождестве… За окном метель воет и шипит и даже постукивает чем-то в печке. Что это?.. Выставишь голову в прохладный воздух полутемной комнаты. Стоит смирно на стульчике пушка, заряженная горохом, глядит в темный угол. Храпит няня.
– Няня! Ня-ня!
– Ну, чего еще?!
– Не храпи-и…
Уже стаял снег, когда воротился Кузьма. Помню я, как вошла в комнаты няня и сказала, всплеснув руками:
– Кузьма-то Петрович… в куфне сидит! воротился!!
Ей не верят, – шутит? Няня крестится и повторяет:
– Сидит там… саблю показывает!
– Тащи его сюда! – кричит радостно отец.
И вот стучит нижняя дверь, и я вижу большой мешок, обшитый позументом. Потом показывается и сам Кузьма, звякая и громыхая чем-то по лестнице.
Кузьма… Он, как будто, совсем другой – худой, старый, с особенными глазами, выглядывающими далеко из-подо лба. Он в той же шинели, только зашитой веревочками, в той же, как будто, кепке с порванным козырьком, только сапоги почему-то у него желтые, словно он их покрасил. Да, вот почему он стал, как будто, другой: у него седая борода! И еще новое: у него теперь три креста, два серебряных и один золотой. Нет, он совсем другой, старый-старый. У него и голос другой, свистит и шипит. Да у него нет передних зубов, и потому, пожалуй, рот стал гораздо шире!
А вот и сабля, большая, в железе; это она так гремела по ступенькам.