Но поэт, исследователь мира, знает тайну любви и ее всепобеждающую силу. Ни язвы, ни цепи не устрашать его. Душа мира подобна голубке, связанной «новыми кольцами древнего змея». Но плен ее не вечен.
И тот, кто хочет познать последнюю тайну, кто хочет быть воистину «рыцарем-освободителем» прекрасной пленницы, пусть найдет связь между искусством и жизнью. И к этим освободителям обращены слова Вл. Соловьева:
И кто сумеет сочетать тайну искусства с тайною жизни, белую лилию с алой розой, тому суждено познать сокровенное Монсальвата.
Но если символист-идеалист создает мир аполлинических видений безответственно, не считаясь с нашим миром, тем страшнее ответственность, которую несет на себе символист-реалист.
И поэт, обладатель дара, сознает свой «долг» перед народом. Правда, природа этого долга не подлежит моральным оценкам и определяется не принципом справедливости, а религиозным содержанием реалистического символизма, но этим, конечно, не умаляется, а возвышается идея союза между поэтом и народом.
Союз поэта и народа возможно и необходимо противополагать тем механическим союзам, которые, разделяют жизнь и в сущности разлучают людей. Отношения между поэтом и народом носят анархо-коммунистический характер. Они подобны отношениям, которые создаются в круге дионисиевской трагедии; действие трагедии – по мнению Ницше – «заключается в том, что под ее влиянием государственное и общественное устройство, вообще пропасти между человеком и человеком, как бы исчезают, уступая место могучему чувству единства».
Долг поэта стоит вне моральных оценок, потому что дар его столько же от Бога, сколько и от народа.
Призрачный конфликт между поэтом и народом разрешается в сознании того, что поэты – сыны народа. Их вдохновения и молитвы суть воплощения тех переживаний, которые составляют ткань души народной. А «сердцем хладные скопцы» – уже не участники народной жизни. Это сухие, истлевшие листья на живом дереве, вершина которого обращена. к солнцу. И самые зеленеющие листья, пьющие влагу дерева и ведающие ласку багряных лучей – это поэты.
Мало этого: самое разделение на поэта и простого смертного – условно. Едва ли найдется среди нас такой, кто не был бы (хотя бы на мгновение) поэтом. И если свои переживания он не успел запечатлеть в красках, звуках или словах, то от этого по существу не изменилась их субъективная ценность. И чем дерзновеннее поэт, тем смиреннее он сознает свою кровную близость с народом. И если не пришло время для их взаимного понимания, то это разделение временно и случайно.
Свобода общественная, на которую в своем «Памятнике» намекает Пушкин, не исчерпывает, конечно, темы, соединяющей поэта с народом.
Поэт-символист, совершивший паломничество в Монсальват, должен поделиться с народом своими песнями, потому что в них не только мечтания, но и знание. Быть может, его не поймут; быть может, ближние осмеют ими непонятое сочетание слов: но поэт, обладающий знанием Грааля, уже не может отказаться от своих песен, и его отречение от суровой ответственности было бы напрасно. Песня стала делом, действием.
Поэт, познавший тайну Грааля и искусившийся в мире уже не «чистый сердцем простец», а мудрец и пророк Его судьба подобна судьбе Парсифаля.
И наш Лермонтов именно так понимал миссию поэта:
Выясняя кризис символизма, мы неизбежно приходим к этому вопросу. Может ли поэт быть не только мечтателем и созерцателем, но и пророком? И мы должны дать на этот вопрос положительный ответ, по скольку мы верим в символический гнозис поэта.
Поэт разделяет предчувствия народа и воплощает их в реальных символах. В этом его пророческая миссия.
О Достоевском
Двадцатипятилетие со дня смерти Достоевского совпало с днями последнего суда над тем порядком, который казался великому писателю чем-то священным и незыблемым.
Заблуждения Достоевского раскрылись до самых глубин своих и приобрели какую-то особенную, необычайную значительность при «кровавом зареве революционного пожара».
Заблуждения гениальных людей порой наводят человечество на такие проблемы и заставляют задуматься над такими вопросами, которые, быть может, остались бы незамеченными, если бы не эта тревога, если бы не эти торопливые и несправедливые утверждения, переходящие незаметно в истерику, в странную, черную реакционность: эта мрачная реакционность Достоевского является как бы магическим зеркалом, которое отражает в себе весь старый порядок и раскрывает перед нами отвратительные черты разлагающегося строя. Однако у Достоевского было и другое лицо