– Тогда мост тут был деревянный, дедушка твой строил. Тот лучше был, приятней. Как можно, живое дело… хороший, сосновый был, смолили мы его, дух какой шел, солнышком разогреет. А от железа какой же дух! Ну, теперь зато поспокойней с этим, а то, бывало, как ледоход подходит, – смотри и смотри, как бы не снесло напором… ледобои осматривали зараньше. Снесет то если? Ну, новый тогда ставим, поправляем, вот и работка нам, плотникам. Папашенька то? Хорошо плавает. Его наш Мартын… помнишь, сказывал тебе про Мартына, как аршинчик царю нашему, Александру Миколаевичу, вытесал на глаз? Он и выучил плавать, мальчишкой еще папашенька был… он его с мосту и кинул в реку, на глыбь… и сам за ним. Так и обучил. Нет, не Кинга его сперва обучил, а Мартын наш, я-то знаю. Кинга это после объявился. Теперь он капитал нажил, на родину вон уезжает, папашенька говорил. Ему Куманины почет оказывают какой на обед позвали, папашенька поехал нонче тоже: все богачи будут, говорит. Ну, какой-какой… обнакновенно какой, Кинга… англичанин. И верхом обучал ездить, какие ему деньги платили господа! А наши казаки лучше его умеют. Это всё пустяки, баловство. Господа набаловали.
– Какие господа набаловали?
– Всякие. И барин Энтальцев, пьяница-то наш, тоже баловал, когда деньги водились. И Александров-барин, у которого стоячие часы папашенька купил, от царя были, и тот баловал, покуда не промотался. Вот теперь поедет Кинга к себе домой и будет говорить ихним там – какие деньги везу, сто тыщ везу, набрал от дураков, плавать их учил. Вот какую славу заслужили… за что! Я его помню годов тридцать, у него тогда только дыра в кармане была. Нашему Мартыну-покойнику никакой славы не было, а он лучше его умел. Вот и скажи, с чего такое ему счастье? От неправды. А вот, от такой. Ну, что-о за охальник, за Дениска! Не балуй, что ты, всамделе?.. Машку-то в Москва-реку пихнул. Нет, уж больше не возьму ее на реку.
– А почему она за Дениса замуж не выходит? Он тогда ее будет всё в Москва-реку, да? боится она, да?..
– Понятно, боится. Дурочка, ишь, гогочет. Как городом-то мокрая вся поедешь. Иди, сушись у огню, глупая.
Маша ругается на Дениса, хлещет его бельем. Бежит к нам, а юбка прилипла, все ноги через нее видно, не хорошо. Горкин плюется, – «бесстыжая», говорит, – «глядеть страм!». Маша садится у огонька, захлестывает мокрую юбку на ноги. Горкин отчитывает Дениску, грозится всё доложить хозяину, говорит:
– Мне, старику, и то зазорно, не хорошо глядеть. Поду-май своим мозгом, – тычет он себе в лысину, – разве модно так с девушкой, в хорошем доме служит… и ты солдат, порядки знаешь. А тебя, дура, я приструню, тетке пожалуюсь. Я этого дела не оставлю, повадки твои давно вижу.
От Машиных ног дымится парок, – от огонька, от солнышка. Горкин велит Глашке, белошвейке, которая приехала тоже с нами, бежать домой, принести от Марьюшки-кухарки платьишко для мокрой дуры, только не сказывать, Господь с ней, больше она не будет. И Маша просит – «голубушка, принеси, с голубенькими цветочками какое, в гладильной у меня висит… оступилась, скажи». Денис приносит из домика-хибарки, у которого стоят, выше крыши, красно-белые весла, новую рогожу и накрывает Машу.
– Вот тебе шуба бархатная, покуда рогожи не купил. – И заливается, глупый, хохотом. – Будешь тогда корова в рогоже, всех мне дороже!
Горкин велит ему идти на плоты, заниматься делом, покуда не прогнали вовсе. Спрашиваю: «нет, ты скажи, от какой неправды?».