— Это вы там… там… Берите — и с богом!.. — лепечет хозяйка, озираясь трепетно и опасливо на окна.
— Видите, я ранен, истекаю кровью. Надо же где-то перевязать рану. — И решительно, крепко сажусь к столу.
Она подбегает к одному, к другому окну, быстро взглядывает на улицу, потом оборачивается ко мне. Я привстаю от удивления — такое у нее новое лицо. Ласковое, печальное, именно такое, каким бывает у женщины, когда она провожает дорогого человека, провожает далеко, надолго и вот стоит с ним последние минуты и всей душой томится, что они убегают слишком быстро.
Меня — кроме мамы и бабушки — еще не провожали так, у меня нет девушки, которой я мил, дорог, но у моих товарищей я наблюдал такое.
Потом девушка подходит ко мне, кладет руки на мои плечи, гладит грязную, загрубелую куртку, глядит мне в глаза, с мольбой и нежностью, и говорит таким голосом, которому невозможно противиться, каким говорят: «Милый, хороший, побудь со мной еще хоть минутку». Говорит:
— Уходите!
И лицо, и взгляд, и тон слов так не сходятся со смыслом сказанного, что я вскакиваю от удивления.
— Прошу вас, уходите! В овраг! — повторяет она.
Ухожу. Хлеб и яблоко остаются на столе, остается в хате и моя опора — палка.
Иду безрассудно смело. Вокруг меня белый день. А мне все равно: пускай тут фрицы, танки, автоматы!
Мне захотелось оглянуться на виселицу, где погиб Харитон. Если бы я не подвернулся, Харитон жил бы, как и до меня, он принял мою казнь. Виселицу не видно, она потерялась среди деревьев и колодезных журавлей. Но хорошо видно одинокую хату на отшибе, у оврага. Возле нее над темным будыльем трепыхается что-то белое, косынка или полотенце. Не мне ли машет та девушка, машет на счастливую дорогу? Спасибо! Косынка трепыхнулась выше. И я поверил, что это было для меня: извините, такое уж лихое время. Но я желаю вам добра. Идите легко и счастливо!
Поверил и не хочу сомневаться в этом.
Напрямик, без тропы, спускаюсь по сыпучему песчаному склону на дно оврага, где растет кустарник, нахожу промоину, сделанную дождевой либо вешней водой, и ложусь в нее, свернувшись калачом. Промоинка небольшая, тесная, меня кругом крепко обнимает земля.
Земля, земля — наша солдатская мать, наша верная защита.
Лежу и стараюсь ни о чем не думать.
Боль постепенно становится привычной, не такой острой, но усиливается слабость. Бессильный, беспомощный, я плыву куда-то на невидимых крыльях, по невидимым волнам.
21
Кто-то трясет меня за плечи и шепчет:
— Товарищ… Товарищ… Товарищ…
Открываю глаза. Трясет меня парнишка. Откуда он взялся, чего надо ему? Я никогда не видывал такого.
Но стрикулист впился в меня, как клещ, трясет и шепчет:
— Товарищ… Товарищ… Пойдем скорей!
— Куда?
— К нам. Велели к нам, домой.
— Кто велел?
— Мамка и Настёнка.
— Я не знаю их.
— Как не знаешь?.. Утром у нас был за хлебом.
— А… помню… Кто она, эта, которая дала хлеб?
— Настёнка, моя сестра.
— Сперва хотела накормить, дала хлеба, яблоко, а потом выгнала. Сердитая.
— Ни с чем не считаетесь, лезете во всяко время. А гитлеры и полицаи с нашей хаты глаз не сводят. — И шепчет, что Настёнка вовсе не сердитая, а выгнала меня из-за гитлеров. Когда я ушел, она послала его последить за мной, а когда я упал и остался лежать в промоине, он нарвал травы и укрыл меня. Потом побежал к Настёнке. Она снова послала его следить за мной. И так он бегал, пока не стемнело. Потом Настёнка велела привести меня в хату.
Сперва выгнали, теперь силком тянут к себе. Пойми их.
— Ну, идем!
Парнишка помогает мне выбраться из промоинки и объясняет, что идти надо раздельно, он — поперед меня, и оба — молчок, ни слова. Пусть никто не подумает, что идем вместе.
Опять чувствую всю неудобную, непосильно тяжелую десантскую кладь, острую боль в шее, в голове, спотыкаюсь на неровностях бездорожья.
Не знаю, куда ведет меня парнишка, что будет впереди, но иду покорно.
Калитка и дверь в хату приоткрыты, нас ждут. Вхожу без стука, без «здравствуй». Настёнка предупреждающе зажала свои губы двумя пальцами, как бы повесила замок. Тоже без слов, кивком головы, она велит мне сесть и начинает разматывать мою кровавую повязку. Старушка мать переносит на стол из разных мест вату, марлю, пузырьки, баночки, скляночки… Набирается целая аптека. Парнишка внимательно оглядывает меня, особенно волнует его оружие, страшно тянет потрогать, снять и, может быть, пульнуть. У него такие завидущие глаза, и весь он окаменел от восхищения.
Еле заметным движением головы Настёнка показывает брату на дверь, и он тотчас же уходит. Слышно, как закрывает калитку.
Да… здесь кое-что умеют, ученые. Кто же они? Мать — изможденная, испуганная, преждевременная старушка с выплаканными глазами. Настёнка и парнишка тоже, как мать, бледные, костоватые, оголодалые. Глядят по-матерински сторожко, но без испуга, — наоборот, смело, даже дерзко, с вызовом.
Хатенка тесная, приземистая, в два маленьких оконца, потолок можно без всякой подставки потрогать рукой. И по-деревенски большая, в половину хаты, печь, на которой свободно могут улечься двое-трое.