— Ничего, не горюйте. Вытерпим, выдюжим, выгоним, — наговаривала она всем подряд. — Бог милостив еще, пожалеет нас. Может быть, в последний, в остатный разочек, но пожалеет.
Робкий из-за своей инвалидности Никифор наконец все-таки насмелился подступить к жене, ставшей вдруг неприступной, бесчувственной:
— Федорушка, не крепись, дай волюшку своему горюшку, дай ему вылиться. Легче станет.
— Замолчи, соблазнитель! — И Федора ожгла Никифора таким взглядом, как нестерпимый огонь.
Никифор отступил, но еще молвил издалека:
— Горе-то надо выпустить из себя. Держать станешь — может быть хуже. — И Никифор повертел руками так возле своей головы, будто перебуторивал там что-то.
— А выпущу, разревусь — знаешь, что пойдет? Все село завалится в слезах. Тут тебе и пожар и убийство да что угодно могут устроить. — Федора постоянно чувствовала, что она если и не самая главная, то и не последняя в селе, на нее оглядываются, с ней считаются, ее уважают, и все старалась встретить твердо, спокойно, в пример прочим.
— Об себе тоже надо подумать, — уговаривал ее Никифор.
— Не стони. Будет время — настонемся, наплачемся.
Переживать войну Федора решила дома, решила даже без совета с Никифором. Покидать дом никак не можно, об этом нечего и думать: не под силу скитаться ей по чужбине с таким инвалидом, как Никифор, да еще с тройкой детишек-недорослей. И где будут искать ее письма — вести от сыновей и других родичей, которые воюют и партизанят, если она пустится в скитанья? И как будут все они налаживать связь между собой, если у них никого не останется на родине? Кому-то надо быть здесь, стоять колом, к которому привязывались бы все родичи и соседи. Федора и решила сделаться таким колом. В то время она и не думала бросать село, перебираться в лес, заводить госпиталь. Это сделалось потом, от великой военной нужды.
— Вот и пришли, — перебивает свой рассказ Танюшка. — Побудьте немножко один. Я спрошу Федору Васильевну, куда вас.
Уходит и за ближайшими же дубами и соснами будто проваливается в землю. Я ничего не вижу хоть сколь-нибудь похожего на госпиталь. Дубы, сосны, орешник, — лес как лес.
Вскоре Танюшка будто выныривает из-под земли, машет мне рукой: идите ко мне. Подхожу. Вот теперь все понятно, — госпиталь спрятан в землю, возвышается над ней постепенно, отлого, сверху весь засыпан опавшим листом и выглядит наподобие природного холмика или заросшей, запущенной братской могилы.
Спускаемся по деревянной лестничке метра на полтора в глубину земли. Там приветливо распахнутая деревянная дверь пропускает нас в просторную полутемную землянку с низеньким потолком.
После яркого надземного света все здесь, в подземных сумерках, кажется мне неопределенным, зыбким, как мираж, и Танюшка ведет меня за руку. Сперва рядом с постелями, потом за простынно-белую занавеску.
Мне тотчас подставляют седульку. Это не скамейка, не табуретка, а именно седулька — небольшой трехногий отпилыш от сучковатого дерева, обделанный кое-как топором. Сажусь, оглядываюсь. Помещенье угловое, две наружных стены затянуты серым брезентом, две внутренних — простынями.
В одной из наружных стен — порядочное светлое окно с настоящим стеклом. У окна — стол, тоже настоящий, четвероногий. На нем много разных склянок и скляночек, бутылок и бутылочек. Рядом с этим столом — другой стол. Там ярко-синим пламенем шумно горит примус. В углу — открытая полка, опять же с бутылками, склянками, пузырьками.
У первого стола сидит худая, вся резкая, будто вырубленная, старуха и растирает что-то в желто-медной ступке таким же пестиком. У другого столика кипятит что-то на примусе бледно-восковая, светловолосая девушка. У полки звенит склянками, перебирая их, девочка-подросток. Старуха и эта девочка очень сильно, по-родственному, похожи друг на друга своей смуглотой, худобой и выразительной резкостью лиц. Все они в белых халатах.
— Федора Васильевна, вот привела, — говорит моя Танюшка.
— Слышу, вижу, — отзывается старуха, продолжая глядеть в ступку. — Валя, Верушка, готовьте больного!
Сперва Танюшка помогает мне снять последнее оружие, десантскую куртку, гимнастерку, потом девушка Валя с девочкой Верушкой отмачивают и разматывают повязку. Федора долго разглядывает мою рану, нажимает вокруг нее пальцами, все дальше, шире, и спрашивает:
— Больно? Сильно? А здесь как?
Больно мне широко, всю шею, голову, плечи, верх груди и спины. Затем Федора Васильевна сама промывает рану спиртом.
Говорю, что она живет богато, в других местах вместо спирта лечат самогоном. Федора отзывается:
— Можно и самогоном, особенно если он двойной перегонки. Но спирт все ж таки лучше. У меня немецкий. Расстарались, добыли его партизаны. Мы благодаря им не испытываем ни в чем особо большой нужды.
Промыв рану, Федора кладет на нее то, что перед этим толкла и растирала в ступке, и бинтует.
Все девушки уходят из врачебного кабинета в палату. По немногим словечкам, которые долетают до меня, догадываюсь, что они готовят постель. Федора поставила мне градусник и расспрашивает, давно ли я получил рану, чем лечился, куда отдает у меня боль.