Ясный день. Небо чистое, ни самолетов в нем, ни снарядов. На улицах полно гитлерни. А я иду смело, прямо, будто на всем свете одна со своим сыночком. Иду, укачиваю его. То запою:
То начну целовать его: «Ах ты мой богатырь, мой защитник!»
Иду навстречу фашистским патрулям, мимо немецкой комендатуры. Все делаю как та безумная.
Прошла всю Дубовку и еще два поста за ней — не спросили ни пропуска, ни имени, знать, приняли за ту несчастную. Вид у меня был под стать ей: лохматая, драная, грязная, босая.
На третьей заставе остановили. «Пропуск!»
Я укачиваю сыночка. «Бай-бай-бай!..»
«Кто такая? Куда идешь?»
Я свое: «Бай-бай!..»
На заставе решили не возиться со мной и сдали в ближнюю комендатуру. Там знакомая история: «Пропуск? Кто такая?» Потом офицер, что снимал допрос, вызвал двух солдат и приказал:
«Обыскать! Раздеть!»
С меня сдернули платок. Но чуть только коснулись до полена, я подняла такой крик, что даже у самой заныли уши. Меня отхлестали плетью, раздели до нижнего белья и начали прощупывать каждую латку. Я сунулась в угол и плачу-плачу, уже не поддельными, а искренними слезами, от стыда, от обиды, от страха. Больше всего боялась, что вернут в Дубовку.
Когда разрешили одеться, я сначала схватила и закутала полено. Меня отправили в подвал, в одиночку. Я решила, что за мной, пожалуй, подглядывают, и продолжала свое: «Бай-бай-бай!»
Утром меня вытолкнули на двор, вырвали полено, дали лопату и погнали с другими заключенными на окопы. Я немножко переменила свою игру — копаю и все наговариваю: «Не плачь, Юрочка, не горюй, миленький. Я вырою тебя». Завидев палку, щепку, тотчас хватала их, а лопату в сторону и с криком: «Нашла, жив!» — начинала целовать, пеленать.
На ночь меня оставляли с сыночком. Зато утром отнимали его и совали в руки лопату. Я поднимала дикий вопль. По дороге и на окопах до первой щепки или палки бормотала: «Не плачь, Юрочка, я найду, откопаю тебя». Много раз хлестали меня плетью, много отняли сыночков, но я упорно вела свою игру. Наконец и заключенные и конвоиры поверили в мое безумие, за мной стали меньше следить, и я убежала.
Потом еще много раз и задерживали, и обыскивали, и допрашивали, но мой сыночек, мой деревянный богатырь, всегда выручал меня. И вот я снова среди друзей, служу им. И сыночек со мной. Через фронт, правда, и он не сумел провести. Меня так измучили арестами, допросами, разными пытками, что пришлось отказаться от фронта.
Танюшка развернула то круглое, что принял я за гранату, и протянула мне:
— Знакомьтесь! Мой сыночек. Прошу любить и жаловать!
Невольно с трепетом, двумя руками, как нежного, хрупкого младенца, беру обрубок полена, совершенно первозданного, даже неошкуренного. Мне почему-то стало жаль его, я говорю Танюшке:
— Сынок-то очень уже запущен. Надо бы постругать да нарисовать носик, ротик, глазки.
— Ничего не надо. Так он лучше служит, сильней подчеркивает мое безумие.
— Не понимаю.
— Если я деревяшку считаю живым младенцем, то откуда же у меня ум разрисовывать ее? Разрисованный может навести на сомнение.
Возвращаю сыночка Танюшке.
— Вы всегда с ним?
— Теперь не расстаюсь. Это мой самый большой документ, самый надежный пропуск.
— Он у вас который?
— Не знаю, не считала. Много поотнимали и побросали когда в мусор, когда в огонь немцы. Много побросала сама, пока не сообразила, что при моей жизни самое лучшее — носить постоянно за пазухой. Одного отдала в экспонаты для музея. Есть у меня в райгороде знакомый инвалид-музейщик. На время войны он распрятал музей для сохранности по домам, а жить без такой работы не может, ну и пристал ко мне: «Отдай сыночка в музей подпольного и партизанского движения». Отдала.
— И хорошо, очень хорошо сделала.
— Не знаю, хорошо ли. Простая деревяшка в таком серьезном музее…
— Знамя тоже деревяшка да кусок материи. А знаете, как хранят его? Лучше жизнь потеряй, а знамя спаси. И деревянный сыночек не простая деревяшка.
— Что ж такое?
— Памятник войны, подпольщины, партизанщины.
— Послушать вас да поверить вам, так можно запросто влюбиться в себя. До того превознесли, что даже деревяшка моя стала памятником. — Она строго сдвигает темные брови. — Не насмехайтесь надо мной и над моими сыночками. В музей их, может, и не стоит брать, но вышучивать тоже не надо. Я над ними много слез пролила, и поддельных и неподдельных. А еще неизвестно, за какими слезами стоит большее горе, — поддельные тоже неспроста льются.
Уверяю, что и не думал смеяться, рассказываю, что у меня дома тоже есть музей разных памятных штучек. И я готов с руками оторвать такой экспонат, как деревянный сыночек.
— Зачем с руками, куда я безрукая… Возьмите так, пожалуйста! — Она протягивает мне сыночка. — Я себе мигом из любого сучка сделаю нового.
Но я отстраняю сыночка: «Куда он мне?!»
— Я не навязываю. Сами позавидовали на него.
— Сейчас не надо, лучше потом, после войны.