А огонь свечей, стократ умноженный золотыми и серебряными окладами образов, не тянулся коснуться зрачка, кожи и одежек, не пугал, но как бы жил – в такой своей отдельной помещенности в золото и серебро – жизнью, хоть и отраженной, но более таинственной, чем свободно трепетная жизнь натуральных язычков пламени.
Они притягивали к себе взгляд, не отпускали его, завораживали, соблазнительно зазывая не отрываться от глубины отражения, дарующей идеальный покой образу твоей личности, но не лишая ее, однако, возможности созерцания внешней маяты существования, за которую, быть может, в последней, горестной тоске цепляется все явленное, но безнадежно тленное.
Что-то такое почувствовав, Гелий опомнился и сообразил, что
И тогда его неудержимо вдруг потянуло навстречу неотвратимому, от которого он столь упрямо отбрыкивался, лишь учащая и обостряя накаты на душу адской боли и ужаса страстью к отвлечению от них.
Это волнение, верней, эта волна точного знания случившегося накрыла его с головой, подхватила, вырвала из поддерживавших женских рук, словно щепку или пушинку, и понесла
Одна из его спасительниц – та, что была гораздо ниже приятельницы и сподвижницы по делу возрождения «института анафемы», – поглядела на Гелия с нескрываемым испугом и покрутила пальцем у виска.
Волна, подхватившая Гелия, придавила бы его своей тяжестью, совсем лишила бы дыхания и швырнула бы на пол, вниз лицом, если бы он не вцепился руками из последних уже сил то ли в корму, то ли в борт гроба, плывшего, оказывается, ему навстречу, но прежде заслоненного пыланием свечей.
Утвердившись, он склонился над ним и сначала различил одни лишь руки, ясно что навек покинутые гением движения и потому лишь сложенные кем-то в самом центре помершего тела, но прикрывающие собственным последним, посмертным усилием место родового обрыва от чрева матери и всех порогов инобытия.
Потом он различил непонятно как удерживаемый в пальцах одной руки маленький образок Богородицы, и в этот миг стали покидать его сердце ужас с болью, а вновь заняло свое место чувство, которое, в сущности, было неразлучно с ним с момента, когда черти как бы разверзли его уста для вовсе непредвиденного им самим звучания непотребного похабства.
Это было чувство вечной тяжести, то есть мгновенной смерти любви и жизненного счастья, возникшее там, в проклятом бассейне, когда
Он не заметил, как батюшка, прервав тихое чтение молитвы, взял его под руку, чтобы он не упал, и как еще кто-то подошел к нему поближе, озабоченный его видом и состоянием.
Он, не отрывая рук от гроба, вновь взмолился голосом, ничем не стесненным в наготе душевной, чтобы в это вот мгновение лишил Бог дара зрения его единственное зрячее око, чтобы забил Он зрачок глядящий – песком, ветром, солью, тьмой, потому что нет больше сил, никак не может глянуть он… никак… Господи, ослепи…
Но раньше, чем дошла до Небес чистая отчаянность такой мольбы, он на пределе всех своих жизненных сил впился взглядом в лицо покойницы, отрешенное от всего земного.
Лицо ее целиком обращено было к тому, что, видимо, приоткрылось за последним порогом и что бросало всеублажающе светлую тишину успокоения на все тот же чистый лоб, с которого эта тишина сняла все до единой морщинки, и на веки, словно двумя маленькими округлыми ладошками ласково и родственно прикрывшие глаза от всех образов мира… Под веками, на глубоких тенях и на воске щек – как бы две окончательные росписи длинных ее ресниц, расписавшихся в чем-то таком замечательно неизбежном, ресниц, похожих на ее изящный, тонкий, быстрый, решительный почерк… с губ, казалось, еще не отлетели ангелы дыхания и улыбки, но от его печальных, легких сборов губы умершей совсем похолодели и, казалось, вот-вот готовы были безнадежно вздрогнуть – в последний раз перед вечной разлукой… Тело покойной утопало в иноземных цветах. Если бы не старомодный покрой темного, строгого костюма и не седина, словно стихийное бедствие, мгновенно выбелившая когда-то прядь волос на лбу, то лицо умершей возлюбленной, потерянной Гелием много лет назад, показалось бы ему лицом совсем еще девичьим.