Филипповна тоже присела с чулком с другой стороны окна. Шел непрерывный сухой грохот и гул. Петр начал дремать. Он дремал и думал о родине. Он так часто думал о ней и так давно, что она перестала представляться ему чем-нибудь определенным и существующим. И эти родные мечты, покрытые точно дымком, паром каким-то, были ему сладки, близки, необходимы и давно привычны.
И Филипповна тоже думала, как они поедут на Петрову родину. Думала о коровке, лошадке, старалась вообразить озеро и сосны; а вместо того при слове «родина» – ей, совсем невольно, но неодолимо, представлялись зеленые поля, запах кашки и длинных трав, звонкий голос жаворонка высоко в безоблачном небе, полном солнечного воздуха, тягучая песня откуда-то издалека, тягучая и надрывная, безгранная, как зеленые поля, сладкая, как запах кашки. Тогда Филипповне хотелось плакать. И она, сквозь туманы мысли, спрашивала себя: было это или не было? Есть ли это или так все представляется?
В душный майский вечер, когда дверь еще не заперли на улицу, но Петр уже, кряхтя и со свистом шаркая ногами о каменные ступени (вчера сняли ковер), сходил наверх до пятого этажа, зажег лампы и вернулся, по лестнице легко и робко сбежала молоденькая бонна. Одетая в старое коричневое платьице с короткими рукавами, без шляпы, – она казалась еще моложе и беспомощнее.
Волосы у нее были гладкие и почти белые, брови, хотя пушистые, тоже совсем светлые, но все-таки она была очень хорошенькая и милая. Она робко озиралась, синие глаза ее выражали тревожную печаль, почти мученье.
– Вот что, Петр, – заговорила она смущенно и торопливо. – Я к вам пришла. Никто не видел, а я сбежала вниз, потому что мне нужно вам что-то сказать. Вы мне помогите.
– Я, милая барышня, – заговорил Петр, глядя на нее ласково своими голубыми старческими глазами, – я во всем вам помощь окажу, если только могу, вот. Вы тоже славная барышня. А на чужой-то стороне и вам несладко. Вы, я полагаю, насчет этого дерзкого господина?
– Ах, Петр, – торопливо заговорила девушка, как будто радуясь, что может с кем-нибудь поговорить без страха. – Вы не думайте, что я его боюсь. Я знаю, что он мне хочет худого, но я не боюсь, мне только очень гадко. Он ко мне пристает, и мне это гадко, а Вера Ивановна Бог знает что обо мне думает, при детях бранит и стыдит, и это мне тоже гадко. Она мне откажет, Петр, непременно откажет, а пока я другое место найду – он опять ко мне пристанет, да и на другом месте откажут. И не он будет – другое что-нибудь. Так все это кругом гадко, Петр, так гадко… я уж просто отчаялась. Вообще все очень гадко, и не то что мне больно, – а претит… Не могу это я вам, Петр, объяснить, – спохватилась она, – а господину тому скажите построже, если опять будет на подъезде.
– Скажу, скажу. Будьте покойны. А только, барышня, смотрю я на вас – ни родных у вас никого, сами вы нездешняя, вам бы на свою сторону уехать.
– Я ведь давно здесь, Петр, с самого детства. Мать была – умерла. Свою-то сторону чуть помню: тетка там у меня старая. Куда уж! Все равно. Главное, все кругом-то так мне противно стало. Должно быть, я внутри какая-нибудь другая – живут же люди, не жалуются.
– Житье, верно, ваше такое, – сказал Петр. – По чужим людям. Даст Бог, все переменится.
И он вспомнил Феню, которой так славно жилось. Но барышня была не похожа на Феню.
– Вот в нашей стороне была немецкая колония недалеко, – произнес Петр, зная, что милая барышня немка и желая сказать ей приятное. – Очень хорошие люди.
Барышня вздохнула, молча подошла к открытой двери подъезда. На улице еще стояли майские прозрачные сумерки, светлое небо над темной землею.
– Скоро и совсем ночей не будет, – произнесла она. – Вот, Петр, какой вы добрый. С вами только и не мучусь. А то кругом обступило, тесно-тесно, душно, и не вырваться. Такие они все – Господи! И такое делают, как только от противности не умрут. Уехать бы далеко-далеко! Чтоб не видать никого. Вон, слышите, как листьями мокрыми, первыми, пахнет? Ветер, что ли, принес… А вот и опять ничего, опять пылью, улицей, каменьем…
– Это, должно, из садика церковного занесло, – сказал Петр. – А что ж, у нас у подъезда духа такого неприятного нет. Поливают, конечно, мало. А камни это уж известно: везде камни.
– Я, Петр, уж лучше люблю камни. Нелукавые они, жесткие, серые, так и видно сразу, какие они, сколько им можно доверится. Тут безобразия обманного нет. Ох, уж были бы все камни одни, легче стало бы!
Она провела рукой по лицу. Петру показалось, что в синих глазах слезы. И все лицо было такое детское, что Петру сделалось ее особенно жаль, хотя он и не совсем сочувствовал ее речам. Известно, заговаривается – живется плохо.
– Ничего, барышня милая, – сказал он. – Что там! Как-нибудь выйдет. Еще к родным уедете. Тут у нас, точно, место невеселое, а вы на волюшку уедете, в родную сторонку.
Чья-то тень мелькнула за стеклом притворенной половинки двери. Девушка опомнилась, спохватилась, испугалась, ахнула и бросилась наверх, домой, легко прыгая через ступеньку.