Закружилась голова, едва ступила на пол. Оделась. Вышла в коридор. Никого не было. Пробралась на лестницу, на улицу, мимо изумленного швейцара. Пошла по Екатерингофскому проспекту, пьянея от воздуха. Морозило сильно, но распахнула шубу, зачем – сама не знала.
Прислушивалась к улице, чужой и близкий, всегда непонятной.
Белая мгла висела над городом. И в холодном тумане алело солнце без лучей, как окровавленный круглый щит.
На углу Вознесенского встретилась с конным патрулем. Рядом бежала толпа, перекликаясь с солдатами.
– Неужто стрелять будете?
– А по-твоему, бунтовщиков пряниками кормить?
– Ай да солдат. В своих же, в православных христиан…
– Мы небось присягали.
– А японца испугались…
– Ну, поговори еще. Больно ты шустрый.
На Казанской, около костра, старуха рассказывала. Слушало человек десять.
– Проснулась, а его родимого и нету. Туда-сюда. Ушел. Спрашиваю Матрену: не видала ли? – пошел, говорит, за Невскую заставу; оттуда, говорит, тьма-тьмущая идет. Одних судостроительных Бог знает сколько. Ну, где же его, светики, разыскать. Вот и маюсь так, не пимши, не емши…
– Моли Бога, старуха…
– А Матрена говорит, не сносить, говорит, ему головы. Лучше бы, говорит, ему головою в прорубь.
По Гороховой бежала толпа, с криками и свистом; вослед проскакали солдаты; впереди – молоденький безусый офицер, с круглыми непонимающими глазами.
Опрозрачилась мгла над городом, и багровое солнце ширилось в небе, как бы распуская крылья, пламенея в надземном просторе.
Елена спешила к Зимнему дворцу, но возвращали ее назад то полицейские наряды, стоявшие поперек улиц, то нестройные толпы беглецов.
С трудом пробралась к Александровскому саду; прижали ее к решетке; видела, как чернеет безмолвная толпа – и напротив, и наискось серые жуткие ряды солдат.
Ни во что не верила – ни в эти штыки с багряным холодным на них отблеском петербургского солнца, ни в эту глухонемую землю, побелевшую, снегом покрытую.
Потом потеряла сознание. Очнулась: все так же стоит, прижавшись к решетке, рядом простоволосая баба, с необыкновенно бледным лицом, и какой-то горбоносый студент, и еще кто-то. И все недвижны. И неумолимая тишина.
Смотрит Елена через плечи студента на черную толпу. Знает, что скоро, что сейчас…
И все-таки неожиданно и странно опустились на белый снег эти черные люди.
– Черными галками на снегу.
И тишина. Тишина.
Двинулась Елена вместе с толпой прочь от решетки – вдоль Адмиралтейского проспекта.
Мимо несли человека. Увидела Елена запрокинутую голову – смуглое лицо, непонятную улыбку, глаза недвижные, устремленные вверх – к багровому солнцу.
Не удивилась Елена. Подумала только:
– Да, это он, Тарбут. Я так и знала.
Вспомнила слова его «Умрем в слепом ужасе».
На улице было тихо.
В лесу
На мельницу Степаныч приехал весной; недели три не работали, и он все время ходил по лесу, жадно вдыхая молодой, влажный воздух и с удовольствием прислушиваясь к хлюпанью хвороста и перепревших листьев. Все суетливое и тревожное как будто прошло бесследно, и Степанычу не верилось, что несколько недель тому назад он жил в страшном, зараженном и закопченном городе, не имел свободного часа и непрестанно должен был уверенно о чем-то говорить и видел перед собой блестящие голодные глаза товарищей. Три года какой-то сердце сжигающей лихорадки и вдруг очутиться в этом девственном лесу, в избе, пахнущей отрубями и смолой, жить рядом с этим странным стариком в белоснежной рубахе – разве это не счастье? И разве не счастье выйти на опушку леса, там, где поле и серосиняя даль, чтобы крикнуть громко, радуясь своему уединению и свободе?
Изба, стоявшая на берегу пруда, называлась почему-то мельницей, хотя давно уже никто не молол здесь хлеба, жернов лежал в углу тяжело, как мертвый, и водяные колеса были приспособлены для распилки бревен. Степаныч и старик (его звали Ильей) жили в самой лесопилке, даже дверей на ночь не затворяли, и утром все вокруг бывало в росе.
Начали работать, закряхтели колеса, зашуршал ремянный привод, зажужжала пила, и новое веселье ворвалось в избу. Когда приезжали мужики с бревнами, курили махорку и добродушно бранили подрядчика, Степаныч громко смеялся и курил, как они, махорку, от которой у него кружилась голова.
Старика Степаныч почти не замечал и ему казалось, что лес, пруд, трава и старик что-то нераздельное, похожее на землю, великую и молчаливую.
Иногда ночью Степаныч выходил из избы, слонялся по лесу и заходил на ту лесную полосу, которую опрокинула буря накануне его приезда. Березы были выворочены с корнем и лежали полумертвые, тихо увядая; сосны были надломлены пополам, и безобразные, колючие остовы чернели среди лунно-серебряной мглы.
Степаныч садился на какой-нибудь упавший ствол и весь углублялся, сосредоточивался на странном чувстве близости к земле. Как будто припадал он к материнской груди, как будто свет лунный – это ее вздох, нежный, женственный вздох. Степаныч чувствовал, что он вернулся к чему-то близкому и родному.
Белела тропинка. Едва вздрагивали листья. Хотелось дышать чаще и глубже.