Мы были в гостиной одни. Я говорю вполголоса: «Что-нибудь, мне все равно! В вашем голосе „Чижик“ для меня будет звучать Годаром. Вы чувствуете, что я не комплимент говорю?»
Вера слабо покраснела, улыбнулась и раскрыла ноты. Свечи ярко освещали ее. Она заиграла; лицо с поднятыми бровями стало робким и внимательным; под прическою, на тонком затылке, вились нежные золотые завитки… Знаешь ты романс Тости «Ninon»?.. Н-ну, бра-ат!.. Запела она:
Своим детски робким, прислушивающимся взглядом она смотрела в ноты, и палевый шелк отливался на покатых плечах.
А из сада в раскрытые окна несло запахом сирени, душистого тополя… Ах, разбойница! Ведь выбрала же песню? Что она, знала, что ли, что у меня в душе делается? Так своим голосом у меня в душе и шарила!.. Слушаю я ее и не понимаю, изумляюсь, – как, как, действительно, можно жить без любви? Ведь это безумнейшая нелепость – не отдать за нее всего на свете!.. Закончила она, аккомпанируя слабыми, чуть слышными аккордами:
Кончила и с тихим удивлением продолжала смотреть в ноты. А я почувствовал, что мне теперь крышка!..
Она много еще пела, больше цыганские романсы, и все это было удивительно…
Знаешь – чистые, девические глаза, девические плечи, все девственное, а в голосе – эта обжигающая цыганская страсть. Чрезвычайно странное и оригинальное впечатление производит… И покоряющее.
Потом мы еще долго болтали около рояля. Наконец разошлись. Вошел я к себе в комнату. Окна раскрыты, за тополями светит месяц, цветущие вишни кажутся окутанными серебристым туманом, в комнате сумрак и запах росистой ночи. И вспомнилось мне:
И меня вдруг такая радость охватила, такое блаженство – бешеное, безумное. Я поднял руки к небу, этак в позе Савонаролы, благословляющего народ, и захотелось мне завопить так, чтобы прокатилось по всему большому, тихому саду…
Смирницкий дрожащею рукою взял стаканчик, отхлебнул и взволнованно поставил на стол…
– Ну, а дальше… Понимай, брат, как хочешь… Вдруг я испугался этого блаженства… Ты не поймешь, это трудно объяснить. Не каких-нибудь будущих там обязательств я испугался, нет! Я просто струсил перед охватившей меня безумною радостью жизни. Что она несет с собою? Как возможно для человека такое блаженство? Я не могу тебе объяснить… Ну, как море – тихое, ясное, ты едешь на лодке, и вдруг, издалека, от горизонта, ты видишь, мчится на тебя огромный темный вал. И я… я поспешно начал укладываться. Уж светало, всходило солнце. Я с чемоданом ушел на деревню, нанял лошадей и уехал…
Он помолчал.
– И се бысть мое последнее бегство. Это случилось в прошлом году, А нынешнею весною Вера вышла замуж. И вот, когда я это узнал, я понял, что лучшей жены себе я не мог и желать, что я – дурак, дурак!..
Голос его оборвался, тусклые глаза смотрели с жалким отчаяньем. Потом по губам его промелькнула обычная юмористическая улыбка.
– И вот я, неизвестно для чего, в костюме предводителя филиппинских инсургентов мчусь теперь… в Персию. Нет, ты подумай, ну что мне там нужно? На кой мне черт эта Персия? Ты только пойми всю эту чепуху!
Смирницкий засмеялся, и около глаз его что-то судорожно дергалось. Вязов изумленно оглядывал его.
– Да-а, брат, чепухи непочатый угол! – согласился он.
Смирницкий лихорадочно курил. Лицо его непрерывно окутывалось дымом; огонек папиросы вспыхивал в сумраке, двигался зигзагами от рта к пепельнице и от пепельницы ко рту; вдруг, словно наскучив этой бестолочью, взвивался на воздух и летел через перила за борт, а перед ртом Смирницкого загорался новый огонек.
– Любишь ты Чехова? – вдруг спросил Смирницкий.
– Чехова?.. Д-да… Это художник большой.
– «Д-да»… Эх, ты! – Смирницкий с упреком качнул головою. – Какая, брат, силища! Ведь это положительно гений в изображении жизненной чепухи!.. Помнишь ты его рассказ «Страх»? «Вы понимаете что-нибудь в этой жизни? В таком случае поздравляю вас… Я ничего в ней не понимаю…» Ну, а я тоже… Я тоже ничего не понимаю!
Он втянул голову в плечи и развел руками. Вязов с усмешкою сказал:
– Во всяком случае, боишься ты ее изрядно!