— Ну, дрыхнуть иди, не гнать же тебя на ночь глядя, — сказала она. И хоть было еще очень рано, она отвела меня на чердак в комнатенку с покатым потолком и маленьким полукруглым окошком. Здесь стоял топчан, нашлись и одеяло, и подушка. Она ушла, а я улегся. Ноги мои сладко заныли, и я почувствовал, как выходит из меня усталость. Она словно впитывалась в топчан, в мягкую подушку.
Проснулся я ночью и ощупью спустился в сени по малой нужде, а когда вернулся, мне стало страшно. В окошечко видны были облака, они светились от невидимой луны. Было тихо. Откуда-то тянуло запахом влажной травы и ржаво-солоноватым запахом той некрасивой, многостебельковой ромашки, которая растет на пустырях и на заброшенных кладбищах и которая пахнет совсем по-другому, если потереть ее пальцами, — свежими яблоками.
«Тер-плю... тер-плю... терплю...» — горестно заверещала где-то одинокая, всеми покинутая ночная птица, — и сердце мое сжалось. Я подумал, что Колька сейчас лежит в темной покойницкой при больнице и ничего не чувствует и даже не понимает, и уже никогда не поймет, как это ужасно. И от этого мне стало еще страшнее, будто Колька и свой страх взвалил на меня. И, как назло, вспоминалось то, о чем ночью лучше не вспоминать. Вспомнилось, как однажды, когда я был еще в псковском детдоме, умер один мальчишка и мы с Мотькой Жбаном на спор спустились в подвал, а там в это время столяр снимал мерку с покойника для гроба. Инструменты столяр принес с собой, но у него не было бумаги; он послюнил карандаш и записал какую-то цифру на белой ноге покойника.
Мне становилось все страшней, на меня наваливался тот страх, когда и крикнуть-то боишься и слезы на ум нейдут — потому что знаешь: бесполезно все это. По спине бегали холодные мурашки, а волосы, как иголочки, кололи голову.
И вдруг где-то вдали послышались шаги и неясные голоса. Вот они ближе.
— Маруся, задрыга жизни, за что ты меня презираешь? — послышался пьяный бас, и сразу же в ответ ему — женский голос:
— Уймись ты, непутевый, люди спят!
— Нет, докладай мне фактически, за что ты меня презираешь! — настойчиво допытывался бас. — Тонька тебя науськивает!
— Замолчи, несамостоятельный, не мели спьяна! — равнодушно и звонко отвечал женский голос.
— Ах так! — совсем близко послышался бас. И вдруг негромкий топот — и молчание. И через минуту — опять женский голос:
— Ну и сиди, сиди в канаве! Испугал!
И снова шаги и голоса — уже удаляющиеся. И уже откуда-то издали — тот же залихватский бас:
И вот эти двое ушли дальше, в темноту, но по пути подхватили мой страх и бросили его где-то в ночных, спящих улицах, и он развеялся в чистом воздухе ночи, в тихом шелесте листьев. Теперь мне было просто грустно, и я снова уснул.
Под утро мне приснилась река. Был знойный день, а по реке плыли льдины, и на одной из них был Колька. А я стоял на низком берегу, покрытом опилками, и смотрел ему вслед. Колька все дальше и дальше отплывал на льдине. Он помахал мне рукой и вдруг сделал строгое лицо и схватился за карман курточки. Он вынул оттуда окурок и сказал мне:
— Богатый чинарик — брось-ка мне спички!
И я бросил ему коробок спичек с самолетом на фоне восходящего солнца, и он поймал его и прикурил прямо от солнца. А льдину все уносило и уносило вниз по реке, к водовороту. И Колька стоял на ней строгий и задумчивый, вспоминая что-то. Но вот он сплюнул, бросил окурок, улыбнулся растерянно — и скрылся за поворотом реки. Я проснулся.
В полукруглое окно прямо с неба была просунута широкая балка света. Тянуло влажной утренней прохладой, запахом земли и отхожего места.
Когда я оделся и спустился вниз, дверь в ту комнату, где вчера Агриппина кормила меня кашей, была раскрыта, и я осторожно вошел в нее. Там за столом сидела девчонка, примерно моих лет. На ней было ситцевое платье, синее в белую горошинку, в каштановых волосах белел цветок. Хоть платье было линялое, но девчонка казалась нарядной — может быть, из-за цветка.
— Здравствуй, мальчик! — строго сказала она. И, не меняя голоса, добавила: — У тебя солома в голове.
— У самой у тебя солома в голове! — обиженно ответил я.
— Какой ты смешной! Погляди в зеркало — и увидишь.
Я подошел к зеркалу в виде сердца, что висело на стене, и увидел, что волосы мои очень растрепаны и из них торчит несколько соломинок — должно быть, из тюфяка. Я пригладил голову пятерней.
— Иди мыться, — сказала девчонка, — а потом я тебя накормлю чем бог послал. То есть, это, конечно, не бог, а мама, — строго поглядев на меня, поправилась она. — Мама ушла к Парамоновым белье стирать, а тебе оставила поесть.
Я пошел в сенцы к рукомойнику и торопливо помылся.
— Ты что-то очень быстро моешься, — подозрительно сказала девчонка, когда я вернулся в комнату. — Вот тут чай, а вот тут каша, она еще теплая. Ешь.