– Да разве мы не говорили? – оправдываясь, пробасил Крынкин. – Думаешь, мы ничего не делали? Помаленьку выпрямляемся. Задержка, правда, была, да ведь я один работаю… А тут еще всякие гражданские дела навалились. Мужики идут за тем, за другим, ведь не откажешь?
– Мужикам отказывать нельзя, на мужике стоим, – важно сказал Мартемьянов, – а на людей недостачу грех тебе жаловаться, право, грех… Да ежели б я такие телеграммы получил, я б в лепешку разбился, а выслал отряды!.. Тетюхинцы когда выступают – утром? Командир у них Гладких, кажись?
– Гладких… Да, вот еще что: можно ведь Суркова к прямому проводу вызвать, тут ведь прямой провод… Синельников! – позвал Крынкин, обернувшись к двери. – Как же, докричишься тут!.. – Он виновато улыбнулся и полез из-за стола.
У него был большой живот, поддерживаемый ремнем с бляхой, на ногах домашние туфли, широкие полотняные штаны, – он чем-то напоминал учителя начальной школы. Сережа подобрел к нему.
– Часам к восьми вызовем, – говорил Крынкин, – а вы пока отдохните. Я, кстати, и сам еще не обедал…
Он открыл дверь и басисто закричал:
– Синельников! Да тише вы там!.. Синельников, распорядись, чтобы вызвали по прямому… Кто требует? А, черт бы их взял! Ну, я сейчас. – Он вышел, хлопнув дверью.
Мартемьянов вздохнул и опустился в кресло.
– Работничек, нечего сказать… Садись, – сказал он Сереже и, вытащив платок, стал обтирать им свою круглую, с шишковатым затылком голову. – Мы с тобой к Гладкому пойдем. Он, брат, нас лучше накормит…
– А как же теперь к удэгейцам?
– Там поглядим… Что вот Сурков скажет…
– Прямо отбою нет… – сказал Крынкин, задыхаясь, шумно входя в комнату, – баба его бузуем назвала, так он к начальнику штаба… Ну я распорядился, часам к восьми вызовут, вы пока…
– Нет, мы до Гладкова подадимся, – сказал Мартемьянов, вставая. – Это мой друг старый… Они где стоят-то?
В это мгновение снова открылась дверь, и в комнату сунулся полный, круглолицый мальчишка лет двенадцати, босой, в коротких, выше колен, штанишках – такой нежный и рыжий, что даже белые пухлые лицо и руки его были все в веснушках.
– Папа! – сказал он очень противным голосом. – Мама велела передать, что она не может сто раз на день обед разогревать и чтобы ты немедленно шел обедать…
Заметив Сережу, он с балованным любопытством, несколько даже нагловато, уставился на него своими понимающими, выпуклыми, как у отца, глазами. В них было примерно следующее выражение: «А, у тебя ружье? А ведь ты тоже еще мальчик?.. Да ты брось представляться, ведь я понимаю все, что ты о себе думаешь и кем хочешь казаться, я мог бы рассказать о тебе немало стыдного…»
– Иду, иду, – сказал Крынкин, ужасно покраснев. – Сколько раз тебе говорено, чтобы ты не ходил босиком, когда туманно… Ступай, ступай!.. У меня ведь семья тут, – виновато сказал он. – Сколько я намаялся из-за них, когда в сопках был!
– Да, с ребятами теперь тяжело, – неопределенно сказал Мартемьянов.
Они вышли на набережную.
Ветер уже стихал, – серые тени шаланд чуть качались над водой. Пузатая лодка ползла к ним, скрипя уключинами. Туман заметно густел, но крыши домов были еще видны, и горы, казавшиеся отсюда угрюмей и выше, неявно проступали вдали. «Где-то мы были там на перевале, где-то там еще шагает Боярин», – подумал Сережа, ежась от сырости и от сохранившегося где-то неприятного воспоминания о рыжем мальчике.
– Вот, прямо пойдете, – сказал Крынкин, указав пальцем вдоль улицы, уходящей от моря; он был без шапки, рубаха на нем отсырела, и выступили полные, гладкие мышцы его груди. – Они как раз под той ближней сопкой, на пасеке старовера Поносова… Сам-то он сбежал с белыми… А телеграф тоже на этой улице, вон железная крыша. Я буду ждать вас…
– Нет, это уж, дорогой мой, непорядок, – говорил Мартемьянов, с сожалением оглядывая весь тот разор, который царил на пасеке старовера Поносова, – такое хозяйство рушить!.. Ай-я-яй…
И он восхищенным, жалеющим доглядом снова окинул пасеку, окружавшие ее сады, темную, расплывавшуюся в тумане громаду хутора.
Многие ульи были перевернуты, задымлены; из них недавно выкуривали пчел. Из ближнего сада и сейчас тянуло дымком, слышались беспечные крики, хохот.
– Хозяйство мы не рушим, – спокойно сказал Гладких, – хозяйство все цело. А пчел жалеть нечего – новых выведут. – Он сидел, облокотившись о стол, опустив мощные пальцы на края кружки с медом: играя, вертел ее. – Да и как не побаловать ребят? Заслужили… Правда, малец? – Он ладонью захлопнул кружку.
Он обо всем говорил со скрытой иронией, насмешкой, но редко улыбался, – трудно было понять, над чем он смеется.
Сережа почувствовал на себе орлиный блеск его глаз, и, хотя считал более правым Мартемьянова, ему захотелось не только согласиться с этими глазами, но целиком отдать себя в их распоряжение.