Миша и это все знал. Леса поблизости нет — одна степь кругом; топки, кроме кизяков, нет ни палки. А сколько их, кизяков, от одной коровы-то? Пустяк. Вот и ходят женщины в степь собирать бурьяны, общипанные ветром и морозами. Наберут по охапке, свяжут их утирками, чтобы плечо не резало, да и тащат на горбу за пять — семь километров. Когда Миша видел зимой такую вереницу вьючных баб, ему казалось, что где-то кто-то забыл о них как о людях. Баба сама принесет, баба двужильная — она все может. И Миша, проходя по полям, вспомнил о прошедшей зиме, такой трудной насчет топлива. «Сколько же времени будет продолжаться с человеком бесчеловечье? И сколько времени потребуется, чтобы человек осознал себя человеком?» По молодости своей он иногда приходил от этого в уныние, но ему страстно хотелось изменить жизнь села.
В тот день весны Миша спешил обойти поле. Сеяли просо, и надо было кому-то подсказать, с кем-то даже поругаться (без этого невозможно, если человек не понимает русского языка), а кого-то похвалить и выставить примером.
Агроном шел по пашне. Там и сям виднелись одиночные или парные запряжки, тащившие плуги или сохи. Каждый пахал и сеял свою полоску, ревниво оберегая межу с бурьянами. Иной раз казалось, что лошадь, соха и человек плывут над землей, покачиваясь в волнах марева, потом пропадают и появляются вновь где-то вдали. Марево обманчиво. Поэтому конь и соха иногда появляются сначала в воздухе, а потом уж спускаются на землю. Вчера был дождь, сегодня марило и припекало с утра, — значит, быть еще дождю, а это в дни просяного сева благодать великая. Миша верил, что вот уродится много хлеба, люди будут довольны и все как один войдут в колхоз. И сразу, казалось ему по наивности, будет хорошо, сразу исчезнет бедность и униженность.
С этими мыслями он и подошел к Виктору Шмоткову. Тот пахал под просо. В старую, поскрипывающую в расклинках соху была запряжена маленькая чесоточная и тощая лошаденка. Она еле тащилась, то и дело останавливаясь и оглядываясь просяще и безропотно.
Но — странно! Виктор, подъезжая, улыбался Мише и приветливо кивнул головой. А когда поравнялся с ним, вытер руку о засаленные брюки и подал ее селедочкой, как и обычно. Он был весел, черт возьми!
— Ну, как они, дела-то, Виктор Ферапонтович? — спросил Миша.
— Вполне допустимо. Думал, она и не потянет, — он указал на лошадь, — а она, брат ты мой, как битюг. Скажи, откуда и прыть! И тянет и тянет, тянет и тянет — до без конца. Уму непостижимо, что за лошадь. А тут, вишь, теплынь, да марь, да солнышко, да жаворонки разные и тому подобные суслики свистят. Жить вполне возможно. Жить можно.
Виктор радовался, а Мише было жаль его. Он спросил:
— Виктор Ферапонтыч! Ну что ты хорошего увидел? — И начал объяснять: — Лошадь — кляча, обувка-одежа на тебе — от каменного века, хлеба от нови до нови не хватает. Только звание — середняк. Дохлое дело, скажу я тебе по душам. Тебе-то только и спасенья от нужды — в артель. Слыхал же небось, кое-где организуются уже? Как ты думаешь?
— Я-то? Как я думаю? Да никак не думаю. — Виктор пытался «заливать»: — Ты вот говоришь, Михаил Ефимыч, обужа-одежа плоха. Не понимаю. Рубаха — только три латки, портки — только два года от роду. Какую еще мне одежу надобно? Не юрист я и не… агроном, — он явно намекал на толстовку Миши с галстучком «индючок», маленьким и красненьким.
— Ты привык к плохой жизни, Виктор Ферапонтович. И не хочешь понять, что один ты не вылезешь. Никогда.
— Ну? — спросил Виктор удивленно.
— Ей-богу!
— Оно конешно. Хлеба у меня маловато. Трое ребятишек, да баба, да я — пятеро. Много. Куды ж денешься, много. По пуду в месяц — пять пудов, а на год… двенадцать на пять… двенадцать на пять… десять на пять — пятьдесят, да два на пять — десять… Это на всю-то семью — шестьдесят пудов одного хлеба, не считай только пшена, масла. Куды-ы там! Плохо.
— Вот видишь? Надо же искать выход. А он, выход, только в колхозе. Нету больше путей, Виктор Ферапонтыч. Поверь.
— Да я верю. Как же не верить — верю. Мы с Федей-то с вашим беседовали и с Иваном Федоровичем беседовали.
— Ну и как же думаешь?
— Я-то? Как я думаю? Да никак не думаю. — Он почесал за ухом, потом почесал концом хворостины лошаденку и добавил, видимо, самое сокровенное: — Тут я — хозяин. Лошадь есть, соха есть. А там-то — кто ж ее знает, как оно… Куды ж денешься — боязно. Карахтер у меня такой, куды ж денешься.
— Да ведь надо же что-то решать. За тебя никто решать не будет. Небось все-таки что-то надумал?
— Я-то? Что я надумал? Да ничего я не надумал.
Такая тонкая, по мнению Виктора, беседа могла бы продолжаться без конца, как сказка про белого бычка, но все изменилось сразу и неожиданно. Вдруг лошаденка Виктора закачалась, закачалась и упала в обжах[1]. Она просто грохнулась безоговорочно, завернув соху набок. Виктор незлобиво сказал:
— Ну, Машка! Ну что ты воображаешь из себя? Давай, давай — вставай, нечего. — Он пытался ее поднять, тормошил за хвост, но она лежала, вытянув голову и вздыхая, видимо, от отчаяния.