И птицы-коты на стене летели, пыжили свои кошачьи морды, и вся стена рвалась.
– Смерти хочу!
Чуть начинало смеркаться, и теплый вечер укладывал на покой дневной ветер, и нарядная выплывала ночь в звездах, и пробужденные звездами, гукая вдоль по реке, раздавали совы тоску, выползала Занофа в сад.
Там, лицом к лицу с ночью, она копалась в земле с цветами до самой зари.
Но бывали ночи, как дни, и Занофа не могла спуститься с кровати.
С каждым летом сад зарастал.
Засорялся цветник, и пустели гряды.
Глухой бурьян забирался во все уголки.
Поникали ветви, и тени становились всё гуще, покрывая всякий просвет.
В ночи приходили к Занофе сны, и она с криком вырывалась от них и, таясь, целый день жила под их рукою.
И тогда мать и дочь не говорили друг с другом, а только смотрели друг на друга, но бывало и так, что и смотреть страшно было.
Степанида гадала.
И карты не сулили добра: удар, неприятность, постель ложились на сердце, а кончалось угощением – пиковою дамой.
Только редкое утро озаряло дом, будто счастьем.
Просыпаясь, Занофа окликала мать:
– Маменька, что мне снилось сегодня!
Старуха бросалась к дочери:
– Что такое, что тебе снилось?
– Мне, маменька, сапоги снились, а потом, будто ты мне подаешь рубашку, а рубашка в крови.
– Сапоги, это дорога, – толковала Степанида, – а кровь, кровное свидание будет с родными, а мне лук снился, ем будто лук-сеянку. Старик не вернется ли?
И, забывшись, Степанида мурлыкала песню.
– Маменька, эта дорога, я знаю, маменька: моя смерть.
Старуха молчала.
– А на кладбище тихо, там никто не тронет.
Старуха молчала.
Всё у ней валилось из рук – тряслись руки, и не знала старая от своего горя:
не то садись и плачь, не то сидя плачь!
Тянулись дни за днями.
Так много смутных дней прошло в Чабаковском заброшенном доме. И ударился бы головой об стену, лишь бы вырвать из глотки хоть какой-нибудь звук.
Так страшно было молчание в Чабаковском доме.
Стояло ли вёдро или ненастье, шел ли дождь или светило солнце, всё равно, глаза одного хотели:
закрыться!
Старуха не могла уж больше вынести, пугалась молчания, подымалась тихонько, подходила к дочери, черная, запачканная, сама земля:
– Деточка, деточка моя!
– Ну, что? – вскидывала Занофа страшные глаза на согнувшуюся мать.
– Я так, деточка. Я ничего. Я только сердцем прошу…
Хорошая была ночь: на дальнем болоте трубили жабы, и маленькие птички – пастушки чуть слышно свистели, сливая свой свист с трескотом, и земля колыхалась.
За рекою тоскливо гукали совы, и трещали лягушки, словно бы бричка по дороге катила.
От высоких осокорей через весь Чабаковский двор тянулась глубокая тень в лунном круге.
В белой рубахе, как белый цветок, лежала на траве Занофа. Печально рассыпались по плечам темные расплетенные косы. Оскалив белые зубы, глядела Занофа куда-то – за звезды.
А звезды были такие – далекие.
Одна дума таяла, будто месяц таял на сердце, – дума о смерти.
И показалось Занофе, мелькнуло что-то под хлевом, будто вышел кто-то из хлева со свечкою, вот обогнул осокорь, и упал в траву, и уж полз через полосу тени к саду.
Огонек, колеблясь, мелькал, как свеча, – две свечи.
И чем ближе подползал огонек, тем яснее становилось Занофе, что это человек ползет, и уж лицо прояснялось, она узнала, – это он, жених ее, его глаза.
Его глаза светились.
Занофа приподнялась на руки и, как кошка, выгнув шею, поползла навстречу.
И они ползли друг к другу.
И путь между ними всё укорачивался.
Уж развевались его волосы и губы улыбались ей…
Так путь между ними кончился.
Руки его протянулись к Занофе и, охватив ее грудь, прижали крепко, горячие, на всю жизнь, навечно.
И в миг синий, как там в хлеву с вожжею на шее, скаля зубы, он приподнял ее с земли.
И они полетели – жених и невеста.
Утром нашли Занофу в конце сада у сажалки:
сидела она вся белая на перелазе придушена – чёрт задушил!
Целый день пьяно Батыево. Стоном стон стоял, песня, и гам, и топот.
Откалывали казачка, ног не жаль.
Эк ведь как прорвало, – Фома Ереме последний глаз вышиб, а у Митрошки что-то вроде хвоста оторвали прочь с мясом. Да и как для такого случая – без страха, без ведьмы! – не ударить по всем.
Покровенная*
Первый удар колокола слушай от Ивана Великого. Трижды гулко ударят в Успенском, за Успенским подымут звон у Симонова, а уж за Симоновым и все сорок сороков, – со всех семи холмов вся Москва гудит.
Сколько веков так под красную Пасху на златоглавой Москве звонят! Звонили так и при царях московских, при государях всея Руси.
Палагея Сергеевна слушает звон, но никаких царей-государей не вспоминает, ничего не вспоминает она, – вся ее память закрыта, все воспоминания погашены.
Слушает и старая кухарка Настасья, истово кладет кресты, шепчет старуха под полунощный, душу потрясающий, воскресный звон, истово кладет кресты, и тоже ни о чем не помнит, вся в тихом, в молитвенном озарении.
«Христос воскрес».
– Христос воскрес, Палагея Сергеевна! – говорит она, тихая, вся в тихом, в молитвенном озарении.