Пошел старик в Сибирь, да там, должно быть, и помер.
Вот оно какое дело.
Тут уж Митрошка с хвостом забрехал на всю улицу, и умные, которые раньше смекали да помалкивали, развязали язык.
И теперь всем стало ясно, какое это такое счастье Чабаковское и что это за счастливая рука Занофина с родимым пятнышком у большого пальца на левой ладони, и с крестиками.
И хоть Корней задушил Родионова, про это всякий знал и не сомневался, но без Занофы не обошлось.
Всё – Занофа, всё она – ведьма.
Всполошилось Батыево.
– Она еще и не то сделает, – говорили про Занофу, – она напустит град и выбьет поля, она нашлет молонью и сожжет хлеб, она уморит скот, она передушит ребят, она испортит баб, она погубит мужиков, она не оставит ни церкви, ни избы, не пощадит и завалящей щепки.
– Она еще и не то сделает, – шептали помертвевшими губами, перепуганные насмерть, – она обратит всех в сов и заставит жить в норах.
– Глаз у нее черный.
– Рука у нее проклятая.
– Ведьма она проклятая.
Фома да Ерема подговаривали прикончить ведьму, да не нашлось смельчака, руки у всех оказались коротки.
И все отшатнулись от Занофы, и брат и сестра отреклись от нее.
Что бы ни случилось на Батыеве, всякий грех, всю беду, всё валили на Занофу.
И осталась Занофа одна с матерью.
Косясь, проходили по селу мимо белого дома с синею дверью и синими ставнями, не пели песен, не говорили в голос, завидя вышку, где, как сторож на карауле, караулил аист ведьмино логово.
А она, хоронясь, лежала у окна, всё видела – через три поля видела, всё слышала – через лес слышала.
И видела Занофа и слышала, знобила сердце, а сама встать не могла.
Опустел дом старого Чабака.
Там, где, бывало, от народа стены ломились, не слыхать ни смеха, ни топота, а у запертых ворот по двору не видно ни конской исколоти, ни лошадиного сбега.
Крещеного к Чабакам нипочем не заманишь, разве крайность, а то лучше на пороге подохнуть, чем войти в проклятый дом.
В комнатах травы висят.
И пахнет до одури пряным, на ногах не выстоишь.
А по всем стенам птицы, – Занофа рисовала, и не птицы, а коты крылатые. От этих птиц-котов и стены и дом точно летели.
Неспокойно в комнатах, жутко.
Управится Степанида по хозяйству, подсядет к Занофе. Смотрит на дочь: жалко, – и не знает, что делать.
А Занофа лежит, глаза раскрытые, и горит в них огонек, – его ничем не зальешь.
Говорила Занофа матери:
– Счастливая ты, счастливо прожила жизнь, плясала и пела, ты так плясала, на тебя приходили смотреть. А у меня нет ничего.
Подымалась старуха, мотала седою головой, надувались жилы на бронзовой шее:
– Нет, Занофа, ты сильная, ты красавица, краше нет тебя.
Занофа не слышала, Занофа не слушала, она свое говорила матери:
– Ты счастливая. И есть же такие счастливые! Кто это делает? А я – чем я виновата?
– Ты не виновата, ты ни в чем, Занофа, не виновата… это люди такие…
– Люди? Какие? Счастливые? У меня ни одного дня нет, ни одной минуты, ну, хоть бы одна минута счастливая!
Старуха выпрямилась:
– Уйдем, Занофа, бросим дом, бросим всё, уйдем в степи, там в степи на воле…
– Зачем ты лжешь? Какая воля? Где воля? Что она тебе, воля? И куда я пойду? Ведь я урод, слышишь, я урод, я не могу ходить! А это за что? Кто это делает? Какая правда? И где правда?
Занофа приподнималась на руках и куда-то смотрела, ненавидя мать, проклиная людей, весь мир, проклиная с его волей и правдой.
И ей казались все такими счастливыми, а она одна – проклятая, поползень, а за что, она не знает вины.
И сердце, ровно вепрь, оскаливший зубы, – страшная месть выходила из сердца.
Старуха опускалась на лавку, глаза от горя сами закрывались. Старуха засыпала бессильная, ничего не могла она сделать.
А Занофа долго на вытянутых руках, взъерошенная, как кошка, прицеливалась глазами и кружила.
Что-то невозможное, нечеловеческое совершалось в душе ее, – невозможное, нечеловеческое творилось в сердце.
Тогда-то и начались на селе пожары, и вдруг умирали люди, и погибал скот, и топтались нивы, падали все беды, всё поветрие лихого глаза.
Медленно отлегало от сердца, медленно подгибались стальные ненужные руки.
Забивалась Занофа в угол кровати и, вся подобравшись, хоронилась, как подбитый зверок.
Вспоминала Занофа детство, отца, свою счастливую руку, потом хороводы… хоровод, вихрь, сваливший ее наземь, и землю, на которой она лежала уж безногая, год за годом – все годы на этой кровати, и как однажды сама вздумала ковырять себе счастье на правой ладони, – под венец поехала, и как назад из церкви ползла.
Старуха вдруг просыпалась.
Занофа плакала.
Лицо в кулачок, как у той прежней счастливой девочки, которая, размахивая счастливою рукой, прыгала на одной ножке от дверей до калитки и пела тоненьким голоском и рассказывала сказки и, вытянув губки, представляла гром и сама же пугалась, и бранила, гнала со двора дождик, и так вот плакала, когда не переставал, шел дождик, и гулять не пускали.
– Тебе есть хочется? – наклонялась старуха к дочери.
– Смерти хочу! – шептала Занофа.
Старуха жевала поблекшими губами, теребила сухими пальцами кончики землистого платка, черная, сама земля.