Вокруг Боголюбова монастыря, как одна свеча, горели свечи — не расходился народ. Как половодье, шел народ, гудел. Сбили полицейских, сбили лошадей, разогнали монахов, проломили двери, ворвались в ограду.
Ужас и отчаяние рвались в крике бесноватых.
Бесноватые расползлись по кладбищу, унизали кресты, забирались в склепы, разрывали могилы, бесноватые, порченные с закушенными от боли языками, в разодранных одеждах.
Какая-то женщина в венце развевающихся русых волос, полуобнаженная, крепко сомкнув опущенные руки, кричала:
— Глеб, Глеб, не мучь меня! Выйду, выйду… А куда я из тебя выйду?
А с кладбища надрывался вопль:
— Не пойду, не пойду…
Юродивый Сёма, потряхивая головой барабаном, звенел бубенцами.
И кто-то, попирая каменную лягушку у белой башенки старца, взывал:
— Пропал я, пропал… Он мучит, сжигает меня! Выйду, выйду!
Каменная лягушка шевелила безобразными перепончатыми лапами, — вздувалось ее белое каменное тело, размягчался камень, разбухал, слетала короста, разливалась сеть тончайших жил, алела, и выступали острые сине-грозные измученные веки измученного человека.
Каменщики разобрали стену Огорелышевского склепа. Улыбались в гробах черепа своей костяной улыбкой, поджидали родного сына и брата. А из глуби оживающей земли уж ползли белые черви, загребали мохнатыми цепкими ножками.
О. Иосиф-Блоха начищал огорелышевские лампадки.
Весенняя была ночь, звездная, шумно-весенняя.
На Огорелышевском дворе не расходился народ. Запрудили весь двор любопытные.
И трещал ломкий лед на пруду, притоптывался сапогами грунт сломанного красного флигеля, и три длинных облупленных прокопченных трубы с высовывающимися кирпичами торчали, как три креста-виселицы.
Подъезжали кареты к освещенному белому дому.
Опущенные белые занавесы в освещенных окнах вздувались.
Лежал Огорелышев в крепкой дубовой колоде — в золотом гробе, глаза были плотно сжаты, а губы нетерпеливо скривились.
Приторно пахло цветами.
И был вокруг гомон, как на свадьбу.
В сводчатой тюремной мертвецкой костенел обезображенный труп Финогенова: с лица была содрана кожа — чернело лицо и по-волчьи скалились зубы.
Жутко было в тюремной мертвецкой.
Далеко от Камушка до Чугунолитейного завода и от Колобовского сада до Синички, и от Синички через пустырь-огороды до Боголюбова монастыря, и от монастыря до новой тюрьмы, и дальше за заставу разливалось зарево.
А над заревом глядели весенние чистые звезды.
А там, за звездами, на небесах, устремляя к Престолу взор, полный слез, Матерь Божия сокрушалась и просила,
Сына:
— Прости им!
А там, на небесах, была великая тьма.
— Прости им!
А там, на небесах, как некогда в девятый покинутый час, висел Он, распятый, с поникшей главой в терновом венце.
— Прости им.
Пруд. Вторая редакция
Серафиме Павловне Ремизовой-Довгелло
Нафанаил говорит Ему: почему Ты зовешь меня?
Иисус сказал ему в ответ: прежде Филипп, когда ты был под смоковницею, Я видел тебя.
Часть первая
I
От Камушка до Сахарного завода и от Воронинского сада до Синички тянется огромный двор, огороженный высоким, красным забором, часто утыканным изогнутыми, ржавыми костылями. К Синичке примыкает пруд, густо заросший со всех краев старыми деревьями, на конце которого шипит и трясется бумагопрядильная фабрика с черной, закопченной трубой, а немного дальше, миновав оранжерею и цветник, выглядывает исподлобья неуклюжий белый дом.
Дом братьев Огорелышевых.
На противоположной стороне — красный флигель с мезонином…
А там от него вдоль двора фабричные спальни, дрова, амбары.
Еще не померкла тень деда, Павла, и много кругом живет темных историй.
Скрюченный кощей, без всякой растительности на морщинистом лице, с лукаво-острыми глазками, наводил он на всякого, с кем сталкивался, неимоверный ужас. Город же крепко держался своего головы, гордясь умом и упорством, с которыми вел тот свою линию, выдвигая и охраняя купечество. Все ходили пришибленные и запуганные, за завтрашний же день не боялись: не выдаст. В семейной жизни слыл столпом. Женился рано, без любви, только потому, что Серафима была затворницей, в монастырь идти собиралась: красавица со скитской поволокой темных, глубоких глаз подвижницы, с тонким разрезом губ сладостно-тихо улыбающейся мученицы. Скоро она надоела ему и принуждена была хорониться в детской, вынося смиренно свою жизнь.
«Серафима, угодница Божья, — приступал, бывало, старик, — на кухне там девочка стоит одна, зябленькая, сироточка… Пригрей ты ее, ножки ты ее худенькие обмой, грудочки приласкай, хе-хе-хе»…
А сам трясется весь, губа ходуном ходит, отмачивается.
Нищенку после омовения вводили в кабинет, да в стороны шарахались от крика беспомощного, наполнявшего весь дом…