Жизнь его была нелегкая. Изголодавшийся мужик-отец привел в город своего Елеську, почерневшего и шелудивого от серой, деревенской нужды, и определил в лавку Толокова мальчишкой. Елеська рос, за кипятком бегал, тычки получал, ситцы таскал, даже кровь носом хлестала. А выровнялся и сметливым оказался. Хозяин без него и шагу не ступит: счета какие-то выдумал, прибыльные. На пятнадцатом году произвели в приказчики. Прибаутчиком да насмешником слыл и на гармонике играл и песни пел: голос нежный, так в душу и просится. Хозяйке-старухе очень по душе пришелся за набожность. Скоро повысили в главные. Теперь Елисей разъезжал за товарами, бывал и за границей. Как-то вернулся домой да не один, а с женой, немкой. Умер Толоков. До наследников все хозяйство перешло в его руки; пожил несколько лет управляющим, там отошел и свое дело открыл.
Хаживал на биржу, понравился Алексею.
«Елисей — человек верный, — говорил тот, — без мыла куда хошь влезет».
Немка зачахла, не вынесла.
Когда отдали Вареньку, он поднимался все выше и выше вровень с Огорелышевыми. И все было хорошо, одно мучило: дети не в отца пошли. Хоть и пристроил их по лавкам, да толку мало. Дочь Ефросинью замуж выдал, и тоже неудачно.
Пять лет прожила Варенька в доме. Никто у них не бывал, и они никуда не выезжали, кроме ярмарки, да к Огорелышевым в праздник.
Что за эти годы вытерпела, какие рождались и умирали думы в ее изболевшем сердце, — она никому не сказала. Целыми днями молча ходила по высоким, холодящим комнатам, а вечер придет, сядет в углу где-нибудь и слушает: в детской колыбельки поскрипывают, баюкают — в приказчичьей — гармоника, едва слышная; кажется, звуки через пол проползают; на половине других детей — смех, сдавленные выкрики и говор частый, слитный.
Золотой крест матери вырастал в крест-виселицу. Чьи-то руки пригвождали к кресту… и упиралась она, рвалась.
Бунтовалось сердце.
Растоптать бы тогда крест матери…
Измучается, истерзается, да, обессиленная, тихая от грызущей тоски, с отчаяния к мужу пойдет…
Чуял ли он беду в ее порывистых ласках, в этих отчаянных поцелуях, в этом опаляющем дыхании?
Любил ее.
«Я с тобой!» — вот и все.
Как-то старший пасынок, Василий, давно ухаживавший за Варенькой, посягнул…
Собрала детей и, не дожидаясь мужа, прямо к братьям.
Веселая ночь была, звездная, шумно-весенняя.
Засуетились по дому, молчание наступило страшнее того. Кричали. А вышли оба безмолвные. Темные глаза ее, казалось, поседели, а Алексей синий, мертвецом выглядит, и шея завязана носовым платком… Душили, что ли, друг друга? — Бог знает.
Лето прожила на даче, а к зиме во флигель переехала.
Положили выдавать ей на жизнь какую-то сумму, а приданое в дело отобрали.
Очень огорчился Елисей, умолял вернуться, в ноги ей кланялся, но так и уехал ни с чем.
Варенька сразу затихла: бросилась — дух захватило. Там, в ее желаниях — этой пучине извивающихся рук — оборвалось что-то, что-то смешалось и кануло. Оставались жалобы, воздух жалоб, переполнивший все сердце, и больное, бледное, «хочу» тихо плакало.
Фабричный свисток да колокольный звон Андрониева монастыря, возвышавшегося за пустырем и Синичкой, сторожили ее жизнь.
Изредка ходила в гости, в театр, а большую часть оставалась одна с детьми. Их было четверо, все мальчики: Саша, Петя, Женя и последыш — Коля, все погодки.
Братья Вареньки заходили к ней только в именины, а Николай за недосугом коробку конфет присылал.
Гостей не бывало, кроме забегавшей Палагеи Семеновны, какой-то дальней родственницы Огорелышевых.
Когда дети чуть подросли, открылись перед ними улица и двор с их обостренной борьбой за нищенскую жизнь, с безобразным разгулом, со смертью увечной, беспощадною.
Старики-фабричные любили Вареньку, и это передавалось молодым, а по ней и детям честь шла.
И дети очень любили их. Тянула та ласковость, с которой обходились с ними все эти люди.
Бегали в сторожку, каморки, будку и там пили чай жиденький вприкуску и ели картошку и тюрю с мелко накрошенным луком. Фабричные дети водились с ними: дрались и играли, рассказывали о пинках и оплеухах, и как их штрафуют и порют.
Племянники не иначе называли своих дядей, как хозяева, и повторяли фабричные прозвища: «Алешка-антихрист», «Игнатка-англичанин-змея», «Миколка-скусный». Стариков же, всех этих Никифоров, Демьянов, Иванов, величали дяденьками и дедушками
II
Зимние сумерки снежные, тихие…
Они видятся маленькому курносенькому Коле сквозь пустую звездочку, прожженную папиросой на оборке дивана.
Он лежит на полу под диваном, скорчившись и неловко, как связанные телята на возу-лотке, когда везут их на бойню за Андрониев монастырь. Каждый день медленно и томительно тянутся такие возы мимо дома, и всегда он бежит смотреть на болтающиеся языки и мягкое, полуживое, вздрагивающее тело.
Над головой вплотную спускается сиденье дивана, тяжелое и темное, в паутине; если оно провалится, то и тельце его расплющится, как лягушка, которую раздавил как-то дворник Кузьма своим огромным, явлочным сапогом.
Пыль забирается в нос, душит, а глазам так больно.