Я зашел и сюда – в полутемную комнату, где вещи в час довольно поздний (уже упала полдневная пушка) стояли по-вчерашнему, где в этот довольно поздний час еще в постели под теплым одеялом лежала низко на подушках, под круглой серебряной иконкой изголовья, заспанная женщина – в дремотном полумраке. Я поставил стул к кровати. Высвободив голую руку, она приняла от меня папиросу (на столе стояла целая коробка); закурив, стала говорить мне о своих снах, позевывая, спрашивала – как, хорошо ли это? Но снов было без конца, голос был медленный, в комнате было не проветрено, а во мне возникло беспокойство, что вот день шагает и поет без меня, что вот я никак не могу попасть в его крестный ход, – ах, какое мне дело до снов этой добродушной тридцатилетней? И вдобавок я рассмотрел ее заспанное лицо…
Я опять был на улице, стоял на подъезде, размышлял о чем-то…
Позже мы встретились – я и друг мой. Голубые, едва ли не бирюзовые глаза его были рассеянны. Весь он торопился, но глаза были задумчивы, – и я понял его увлечение кругами, разлетом серебряных светов, воздушных песен, зовов будто воинской трубы… И опять, точно для задора, взвыл над всей бухтой голос океанского парохода!
Я сказал приятелю, что день этот чертовски головокружителен. И ответ – негромкий, на ходу – подтвердил мою догадку, что этот жизнерадостный тоже болен.
– Так что же?
– Вот, попробуем, зайдем еще сюда, – ответил он, и мы свернули в очень наклонный переулок на узкий тротуар под многоэтажной стеной и вошли в ворота. Подвальные комнаты с темными коридорчиками; эти комнаты верхним освещением и меблировкой почудились мне ожившей старой гравюрой avant la lettre; мальчик, белокурый, большеголовый, с кудрями, вдруг показался мне будущим Чайковским, знаменитым музыкантом, по крайней мере. А человек в широкой постели, затененный в углу под подвальным окном, этот больной с медленным голосом капризника еще убедил меня, как много страдающих, слегших в постель, не выдержав головокружения…
Но стойко пронесли его сквозь этот облачный, сквозной день. Правда, дела наши кончились неудачей – например, я в три часа смог только выпить водки, которая стояла, как за кулисами, за высокой спинкой английского серебряно-вельветового дивана, и поговорил с рыжебородым человеком о «Черном Гаспаре» Бертрана.
Но денег не было, – не было нам денежных удач. Мы опять шли к вокзалу. Уже не так пел город и хлесталось его движение. Уже опустело и вверху, над домами. Было сыро на плитах тротуара. Я ступал реже, чем мой спутник. Я приглядывался к нему. Стало казаться мне, что за признанием его о головокружении стоит бирюзовая стена причин этой сладостной болезни, что не признается он мне, отчего он рассеян сегодня.
Мы шли, неся дружбу двух самолюбивых. А это – очень капризная пьеса, и даже не читавши «Любви к трем апельсинам», два спутника-друга вдруг начинают испытывать взаимную тайную неприязнь, ревность, каждый – к соседнему самолюбию.
Так сквозь туман весеннего головокружения мы вернулись из города. Пожалуй, что на лесной, горной дороге мы молчали.
А о том, что было дальше, что перечувствовал я в следующие дни, позвольте рассказать мне в ином рассказе, который будет называться «Женщина за окном».
Женщина за окном*
Говорят, что греки не видели голубой цвет: этот оттенок не был ощутим для них. А вот есть люди, которые совершенно не могут различить и не уверены в своих впечатлениях: любовь – или нелюбовь – внушают они?
Возможно, что это свойство, порождая обманы, заставляет страдать. Я расскажу одну старинную историю именно об этом.
В то время еще не был напечатан «Евгений Онегин». В Санкт-Петербурге, где произошла моя история, не было памятника «Стерегущему» и многих других вещей. В одном из домов по Литейному жил конногвардеец – поручик Кастырин. Для своего чина он был довольно пожилым человеком – ему было двадцать семь лет. Он происходил из помещичьей семьи Курской губернии, имел состояние, держал четыре лошади, завел в комнатах трех собак и кота Бусого. Мог поручик Кастырин до рассвета играть в карты – и чуть ли не шесть дней в неделю, а в балет являлся, что называется, «а бон кураж», под турахом.
И вот так и установилось за ним, что он человек не умный и не глупый, а скорее тупой. Такие люди очень выразительны, неизвестно зачем они служат, неподходящее им занятие – выстаивание у колонны или в дверях гостиной на званых вечерах; такие люди не танцуют даже в ранней юности, невесело разговаривают, вино действует на них тоже не для легкости; и обычно бросают они службу рано, исчезают в провинциальную глушь, где и умирают безызвестно. Если эпитафия Шелли на надгробном камне одного из римских кладбищ гласит английской надписью, что имя усопшего «было написано на воде», – что же сказать об этих людях, которые и при жизни кажутся