Спиваку накануне снилось: брел он по дороге, заваленной убитыми лошадьми и трупами людей, один, как отставший от маршевой роты боец, присаживался отдохнуть на снарядных ящиках, закуривал и все удивлялся тишине и безлюдью на дороге, где, судя по догоравшим обломкам повозок и машин, всего лишь несколько минут назад кипел жаркий бой.
— Я не мужик, Павло Григорьевич, — говорил Петренко. — Хотя и люблю я степь, крестьянский труд, природу, но все-таки не мужик. Я с удовольствием слушаю шум большого завода и машин. Как музыку слушаю. В тракторной бригаде у нас, бывало, как начнут трактористы утром запускать моторы, как загудят они все разом, — земля дрожит под ними, и у меня все внутри дрожит. Сто раз слышал, а — волнует. Мне приходилось быть в Донбассе до войны, когда он грохотал железом и дымил всеми трубами. Чудесное зрелище!.. Я смотрю на завод и думаю: как он роднит людей. У старого рабочего, проработавшего лет тридцать на производстве, — в чем душа? В своем цехе, в мартене, в шахте. А у крестьянина раньше в чем была душа? В своем амбаре, в своем свинячьем катухе, в своей усадьбе, огороженной канавой, да еще и колючей проволокой. Я ненавижу, Павло Григорьевич, мужицкую конуру. Мы неплохо жили до революции. Было хозяйство, земля, лошади. А что с нашей семьей сделала жадность? Ты же знаешь нас. За что брат Петро в Сибири погиб? Помнишь, как он в зятья к кулаку Дуднику приставал?
— Ну как же, Марфу сватал. Ту, кривую, припадочную.
— Кривую, припадочную, полоумную, да еще и глухую. Как бы он с нею жил — не знаю, все равно бы с тоски удавился. Дом у Дудника был кирпичный и пять пар волов, а наследников, кроме Марфы, никого. Из-за дома, из-за волов и Андрея Бабича убил, соперника своего. Подрались, хватил его лопатой по голове, — у того и череп пополам. Как угнали в Сибирь в двенадцатом году, так ни одного письма не получили от него. А Степана, старшего брата, мужики при дележе земли изувечили. А отец ряженки объелся на базаре, богу душу отдал.
За что нас дразнили по-уличному «Ряженки»? Меня до самой женитьбы звали Микола Ряженка. Повез отец в Полтаву на базар молоко и колбасы свиные продавать в девятнадцатом году, а там кто-то крикнул: «Облава! Продукты реквизируют!» — так он, чтобы не пропадало добро, десять кувшинов ряженки выпил и с полпуда колбасы съел. За город выехал — и кончился в бричке. Соседи привезли домой мертвого. Мать причитала над ним: «Ой, Илья, Илья, що ж ты наробыв! Та в тебе ж диты, та в тебе ж маленьки. Та кто ж теперь нашу худобу нагодуе, кто же нам ту земельку засие!» Земелька… Тебя, Павло Григорьевич, не учил отец, как по-хозяйски землю пахать, чтобы хоть на плуг на чужое заходило? Не переставлял ночью колышки на межах?
— У нас, слава богу, нечего было пахать, да и нечем.
— Ну, у нас было… Не только то конура, где жабы под лавками сидят и мокрицы по стенам ползают. И хоромы — конура. Помнишь хутор Бойченко, пять дворов, на полтавском шляху? Красивый такой хуторок, дома под железом, в тополях, каменные ограды, сады перед домами. Если, бывало, едешь зимой да захватит метель в дороге, — на Бойченко не заезжай. Столько комнат в домах, что не достучишься, где они там у черта спят, хоть ругайся, хоть кричи, хоть плачь — ни одна собака не пустит заночевать, ложись посреди улицы и замерзай… Все равно конура! Если бы не коллективизация, кем бы я был, Павло Григорьевич? Что бы получилось из моего комсомольства при собственном хозяйстве? Сам себе агроном? Закопался бы в нем, как жук в навозе, забыл бы, зачем и вступал в комсомол. Не было разве у нас в деревнях в те годы таких шкурников, что выгоняли из партии при чистке как кулаков? Дорвался до земли, год уродило, два уродило, на скотину повезло, разгорелась жадность, начал у вдов землю приарендовывать, батраков, под видом родственников, нанимать. Так бы, может, и я не ряженкой, так Соловками кончил, если бы лет на десять, на пятнадцать оттянули коллективизацию…
— Чем дальше отходим мы от тридцатых годов, — продолжал после долгой паузы Петренко, — тем виднее становится, на какую гору поднялись мы, создав колхозы. Как здорово пошли дела у нас! Расшевелили мужика, вытащили его из конуры. Какие таланты открылись в народе! Сколько хороших людей спасли от уродства!..
В эту ночь больше говорил Петренко, а Спивак слушал.