Март Уинч был у нас первым сержантом, старшиной в роте. Джон Стрейндж — начальником кухни-столовой, Марион Лэндерс — ротным писарем. Бобби Прелла два раза разжаловали из сержантов, сейчас он ходил в капралах, но все равно он был самым упрямым и отчаянным в роте. Не просто твердый орешек — запал.
Поразительно, как мы, вернувшиеся с фронта, старались держаться друг друга. Мы были как стайка осиротевших детей, нас раскидала по разным лечебницам какая-то заразная болезнь. И это ощущение заразы не проходило. Вообще-то люди относились к нам хорошо, заботились и все такое, но, притронувшись к нам, бежали мыть руки. Мы были нечистые, что ли, подпорченные. Мы не сердились на них. Мы сами это чувствовали. Мы понимали, почему штатские не хотят смотреть на наши увечья.
В госпитале мы знали, что нам не место среди чистеньких и ухоженных. Наше место там, где болезни и бедствия, там, где мы падали от усталости, умирали от ран, пропадали без вести, исчезали без следа вместе с другими, — там, с нашей единственной семьей, какую мы знали. Вот что значит быть раненым. Мы были как никому не нужные евнухи, у нас отняли некие части, и теперь, попав в цветущие сады, мы лакомились сладостями из брезгливых дамских пальчиков и ожидали вестей от сенешалей с поля битвы.
Но у нас была своя гордость. Мы прибыли из районов бедствия, куда не попадали другие. И мы не давали другим забыть об этом. Мы прибыли из пораженной зоны, где подверглись действию заразы, и принесли ее в себе в знак доказательства. Мы несли ее с гордостью.
Нас пожирало пламя сумасшедшей верности друг другу и таким же, как мы. Мы были готовы затеять драку с любым чужаком и затевали драки не раз и не два, когда были в городе и пьяные. Мы не носили ничего, кроме значков боевой пехоты. Мы презирали планки и награды. Они были пропагандой для порядочных и смирных.
Рота всегда была нашей семьей и нашим единственным домом. Для нас просто не существовало родителей, жен, невест. Их загораживала фанатичная преданность друг другу. Озлобленные, ослабевшие, изувеченные, вроде бы и не мужчины уже, мы видели обе стороны медали, всякой медали, и поэтому сволочились и отчаянно цеплялись друг за друга, где бы мы ни были — в госпитале или где еще, и ждали, ждали обрывочных сведений о других и добросовестно писали и отсылали наши послания остальным нашим братьям.
Первая весточка о приезде этих четверых пришла в наш кошмарный ополовиненный мир на потертой, заляпанной открытке от какого-то счастливого несчастливца, — который все еще был там.
В открытке говорилось, что всех четверых почти одновременно переправляют в один и тот же эвакогоспиталь. Вот и все. Потом мы узнали, что они отправлены домой на санитарном транспорте. Эта короткая записка пришла из базового госпиталя от одного несчастливца — или счастливца: его ранило, но он не попал на это судно. И лишь потом мы получили более подробное письмо от ротного техника-сержанта.
Уинча отправили в тыл по поводу какого-то заболевания с непоставленным диагнозом, никто не мог определить, что с ним. От самого Уинча тоже ничего не добились. Он прокусил один термометр, сломал другой, потом выгнал фельдшера из лагеря, а сам пошел в палатку дневального, где его и нашли без сознания — он привалился к самодельному столу, уткнувшись лбом в книгу суточных ведомостей.
У Джона Стрейнджа застрял в кисти малюсенький минный осколок. Рана заживала медленно, рука действовала все хуже и хуже. Ему предстояла тонкая операция на кости и связках по удалению осколка.
Писарю Лэндерсу осколком крупнокалиберной мины перебило голеностопный сустав, требовалась операция. Бобби Прелл попал под прицельный огонь, очередь из пулемета прошила ему оба бедра, в результате — несколько открытых переломов и тяжелое повреждение тканей.
Таковы были новости о личном составе, которые мы так жаждали узнать. Может, вы подумаете, что мы испытали при этом тайное удовлетворение? Были рады, что к нам, в нашем получеловечьем состоянии, присоединятся другие? Ни в коем разе. Мы бы исколошматили всякого, кто намекнул бы на это. Особенно если бы это коснулось тех четверых.
Нас порядком собралось тогда в сверкающем безукоризненной чистотой уродливом помещении госпитального буфета. Мы сидели, попивая кофе после утреннего обхода, когда ворвался Корелло, размахивая письмом. Корелло был итальянец из Мак-Минвилла в штате Теннесси, горячий, вспыхивал точно порох. Никто не знал, почему его направили в Люксор, а не в Нашвилл, и никто не знал, каким ветром его итальянских предков закинуло в Мак-Минвилл, где они держали ресторанчик. После прибытия в Люксор Корелло только раз съездил домой, но не пробыл там и дня. Сказал, что больше не вытерпел. И вот он несся сейчас между стерильно белыми столами с письмом в поднятой руке.
В комнате сразу стихло. Потом разговоры возобновились. Старожилы привыкли к таким сценам. Две буфетчицы, девицы из бедных, встревожено подняли головы, но, увидев письмо, снова принялись цедить из машин кофе.