А во флейте пребывала жиденько-серебристая, трепетно-нежная душа Луны, и в мнящемся таинственным лунном свете, в бледно-печальном мерцании упоительной ночи она становилась звучнее, и Бесаме, весь отдавшийся этой своей флейте, — он уже не мог по ночам без ее утонченно прелестных звуков, — чтоб тревожить многоцветно-пестрые, неразгаданные, много сулящие, грубо скованные легковесные сны спящего города, затаив дыхание поднимался со своим инструментом, в котором притих волшебник, на заветный холм Касерес и осторожно умащивался там в пригоршне Ночи, чтоб играть.
А внизу черно гнездился — немножечко его и немножечко наш — истомленный и какой-то заброшенный махонький городок Алькарас, чуть-чуть светящийся тусклыми фонарями, и на него тихо нисходило упование — принимая дыхание глубоко ему преданной души, легкий инструмент издавал прозрачные согласные, потом протяжные гласные, и во тьме с легким шелестом, поблескивая, пробивались серебряные побеги, ибо ведь флейта была веточкою Луны.
А этот тонюсенький всемогущий волшебник, чего он только не вытворял, — в чернильной тьме, фиолетово глазированной Луною, он словно бы водил большими ладонями над маленьким спящим городком во имя исправления одной только нежностью и даже вознес бы весь городок вместе с плитняком к вышнему свету, да только у него не было пальцев. И кто бы мог подумать, что в руках не искушенного до поры Бесаме он столько времени провалялся во сне, — теперь, когда в него с нежностью вдыхали душу, теперь он потягивался, теснимый желанием. И чем только не располагал этот властитель Ночи, чтоб обласкать этот лес, это огромное небо, такой вот холм... А наш Бесаме, изливаясь в волшебном дыхании, одиноко сидел, окруженный, звуками, в семядоле Ночи, чуть поеживаясь от предутренней свежести, и ощущал в себе ту радость, смешанную с болью, которую подчас называют душевной усладой, но в один, так сказать, самый обычный день, при самой заурядной погоде, пан Картузо сказал:
— Даже самые великие очень плохие люди терпят, бывает, поражение из-за вероломства судьбы, и, нуте-ка, скажите мне теперь, что явилось самым большим поражением самого великого очень плохого человека?
— Ватерлоо, сэр, — встал буйноволосый Тахо.
— Хорошо, молодец, пишу вам «отлично».
— Спасибо, эфенди.
На дворе стояла обычная погода.
— А что скажете воот, воот вы?
— Величайшее поражение потерпел бы самый великий человек, — поднялся Бесаме Каро, — если бы он не изорвал в клочья написанное им на заглавном листе Третьей симфонии посвящение, бвана.
Милорд Картузо насупился и:
— Так что ж за беда все-таки заключалась в этом написанном черным по белому?
— По наивности он сначала посвятил это свое творение Бонапарту, сенсей.
У Картузо скривилась физиономия, но любопытство все же взяло верх:
— Что за такое творение?
— Третью симфонию.
— Какая там еще третья?
— Бетховена, герр.
Немного погодя Картузо-ага заявил:
— У меня здесь не уроки дурацкой музлитературы, это во-первых, и, ии, и, во-вторых, сверх того, я пишу вам «плохо». Можете считать себя направленным на восстановительные работы.
— Федотыч, почему?
— А потому, — от воздержания у историка аж ухо дрогнуло, — потому, что я спрашиваю одно, а вы мне, мне лично, отвечаете совершенно другое.
— Но при чем тут эти восстановительные работы?
— При том, что в здоровом теле находится здоровый дух.
Бесаме посмотрел на него некоторое время; а потом спросил:
— Но зачем понадобилось отвлекать меня от настоящего дела из-за этого давно умершего человекоубийцы, бей?
— Прежде всего кто вам сказал, что он был человекоубийцей?! Ведь из истории известно, что непосредственно величайшей рукой Наполеона не был расстрелян ни один человек, юноша.
— А ведь это еще ничего не значит, о магараджа.
— Как так ничего не значит, почему ничего не значит, а?!
— Потому, синьор, что, хотя Наполеон никогда, наверное, не едал человечины, его тем не менее называли корсиканским людоедом, монсеньор.
Тут мистер Картузо вздел кулаки, прикрыв глаза, глубоковтянул в себя воздух и, откинув голову назад, возопил:
— Сейчас, же воон из этого заалаа!!
О том, что восстановительные работы проводились за Алькарасом в каком-то окрашенном в сероватый колер зале с большим окном, об этом Бесаме Каро хорошо знал, а вот что творилось там внутри, в самом чреве этого здания, ему было неведомо.
— Дедушка не любит этого здания, — сказала Рамона Сумерек. На ней было желтое платье, изящно отделанное синим кружевом. И Бесаме уже не стал расспрашивать «почему», из опасения, как бы разговор не перескочил на то заведение, что находилось в конце улицы Рикардо.