На разбросанных в океане островах сидело по одному властелину, каждый из которых пребывал на своей земле в полном одиночестве и должен был ценой муки мученической, бесконечных терзаний, неизреченного блаженства и высших минут вдохновения в неусыпных трудах вырастить на своем острове играющее переливами красок чудо-растение с парящими в воздухе, вибрирующими корнями. Были в консерватории такие, что правили своими островами мудро-гибкими, эластичными пальцами, другие, постигнув их душу, вливали в них жизнь своим дыханием, и растения шли в рост, набирались силы, прелести, очарования, и их когтистые корешки прорастали в тех дальних, незримых извечных материках, имя которым — Бах, Гендель, Моцарт или же, в данном случае, Бетховен.
Наш Бесаме сидел пока что всего лишь на крохотной отмели и каждый божий день даже во сне, даже в грезах жил боязливо-нетерпеливым ожиданием новой встречи со своим трудным музыкальным инструментом. Любой инструмент труден по-своему, но Бесаме казались сравнительно легкими кларнет или альт.
Его ежеутреннее пробуждение было все таким же, как в первый день, — в головах у него все так же лежала сухая, вытянутая в длину флейта, но теперь уже с нетерпеливо насторожившимся в ней волшебником; лежала готовая ожить под первым же теплым дуновением из уст целая страна, слышите вы — целая страна, целый мир, и Бесаме каждый миг помнились слова флейтиста из флейтистов, доброго старого маэстро Карлоса Сеговии: «Твой остров, мой Бесаме, — это флейта, а флейта схожа с дыханием пригорюнившегося ангела».
И Бесаме, сидевший пока что на узенькой отмели, весь отдавшись игре, черпал и черпал полными пригоршнями родную щебенистую землю, в которой, видать, попадались и камни, потому что, играя, он частенько спотыкался, терзая свой уже чуть-чуть умудренный слух, от чего у него воротило все нутро. Оставался ли он в своей комнате или поудобнее умащивался в выемке утеса, затаившийся во флейте неподатливый волшебник уже не мог больше пребывать в сонном безразличии, он то ускользал куда-то, то делал первые неверные шаги по маленькой, но постепенно растущей в размерах отмели и принимал при этом самые разнообразные, но только всегда печальные обличья, и никто бы не мог заставить его смеяться. Ох же, и грустный, печальный инструмент эта самая флейта! Безмолвно, с затаенным дыханием требует она ласки, а когда Бесаме нежно-пренежно приникал к ней стыдливыми устами, ему, грешной душе, вспоминалась порой Рамона Рощи...
А тебе, Кармен, только б гитару да кастаньеты, а все остальное хоть пропадай пропадом. И как бы ты звонко, во все горло расхохоталась, услышав такие, к примеру, до глупости наивные речи:
— Я никогда и шагу не ступлю по улице Рикардо, — заговорила неожиданно Рамона Сумерек. Ее стан, подобно ромашке, охватывало белое в желтую крапинку платье, перетянутое в талии сыромятным ремешком. Они осторожно спускались с холма, и Рамона Доверия опиралась на руку Бесаме, который боялся дохнуть от сознания собственной ответственности. — Не ступлю потому, что в конце улицы Рикардо стоит скверный дом. Ты знаешь об этом?
— Да.
Шестнадцатилетний мальчик, четырнадцатилетняя девочка.
— Откуда ты знаешь? — Рамона Гнева даже приостановилась и рассерженно отдернула свою такую нежную и вместе с тем так трудно постижимую — словно музыкальный инструмент — руку.
— Тахо сказал, есть у нас такой мальчик... — испуганно вздрогнул Бесаме.
— Где сказал?
— В консерватории, на перемене.
— В величественно-белом Доме Музыки, в храме божественных звуков, — стала вдруг очень строгой Рамона Высокопарности, — тебе говорят такие вещи?!
— Нет, он не мне говорил, я просто услышал, как он сказал кому-то.
Бесаме говорил правду.
— А-а, тогда ничего, — сразу же смилостивилась Рамона Великодушия над напрягшимся от волнения Бесаме. Она снова оперлась на него рукой, и когда вдруг сразу же опять отняла руку, Бесаме встревожился, но тут Рамона сказала:
— Видишь вон тот цветок. Принеси мне, я хочу.