Чубакка прошел сквозь гостиную, вошел в спальню. Прямо над диваном – узеньким, аскетичным, сиротским почти – был вделан огромный сейф с деньгами: для лучших снов. Сейф был такой большой, что Чубакка мог сам в нем спрятаться, да еще бы и для Мышастого с Хабанерой место осталось. Но даже мысли такой ему не приходило, в сейфе и без того было неладно: там хранились деньги. Если бы посчитать все, что там помещалось, вышло бы, наверное, что-то около миллиарда, вряд ли меньше.
По утрам, спустившись с крыши, он обычно открывал сейф, погружал в деньги руки, лицо, погружал туда всю свою душу, вспоминал великого русского поэта: «Весь день минуты ждал, когда сойду в подвал мой тайный, к верным сундукам…», а потом и великого английского поэта: «О дочь моя! Мои дукаты! Дочь!». Вспоминал и не мог понять, откуда такое пренебрежение, откуда смех? Разве люди не мечтают иметь побольше денег? Разве Бог не награждает деньгами тех, кто ему угоден, а дьявол разве не отнимает деньги у тех, кто не угоден ему… Быть нужно дельным человеком и верить в банковский кредит – кто это сказал? Да уж наверняка кто-нибудь поумнее нас с вами: Пушкин, Лермонтов или даже Мао Цзэдун.
Чубакка вспомнил бедное детство, вспомнил рваные кеды, жженых сахарных петушков на палочках: они казались ему вкуснее шоколадных конфет, которых он и не пробовал тогда, и на глазах у него появились слезы. Блеснули, обожгли, одна покатилась по щеке – ловить не стал, стыдиться ему нечего и не перед кем. При всех базилевсах был он эффективным менеджером, и дальше так же будет. Всю свою жизнь был он честен, во всяком случае, перед собой. Это тоже надо иметь в виду, когда настанет час давать ответ перед силой большей, чем базилевс, и даже большей, чем Мышастый.
Слезы продолжали литься, все равно как у японских самураев, известных своей сентиментальностью. Настоящий мужчина всегда готов пролить слезы, вот как считалось на Востоке, откуда, как известно, к нам ex oriente lux. Эту его слезливость хорошо знали двое оставшихся триумвиров, но числили ее не по части чувствительности и вдохновения, а по части гиперфункции почек.
– Ты пей меньше, а то вон рожа пухнет, – глумливо советовал Мышастый, – от людей стыдно, от наших западных партнеров, если что…
Рыжий только губы кривил: западные партнеры! Ну какие у нас могли быть на Западе партнеры, если все приличные люди там спали и видели, как бы закопать нас поглубже? Или, может быть, Мышастый офшорные зоны считал партнерами?
Чубакка не любил рациональности, механистичности. Люди простые полагали, что денежка любит счет, а он, Чубакка, знал, что денежка любит слезы. Понимать это надо было широко: плачет и тот, у кого денежку забирают, плачет и тот, кто забирает. Иногда от смеха, иногда – от отдаленных последствий своей жадности. Так уж лучше он, Чубакка, поплачет заранее, без видимого повода, чем потом, когда уже поздно будет. Расплачиваться, то есть плакать, лучше до того, как счет предъявят, вот это надо понимать отчетливо.
Кроме денег, была у Рыжего еще одна слабость – искусство. Но не так, чтобы на стены вешать Гойю и Веласкеса за бюджетные миллионы, нет. Любовь его к искусству была непосредственной, бескорыстной.
Чубакка любил авторскую песню.
Любил страстно, истово и в то же время нежно. Любил не только слушать, но и петь. Временами, под хорошее настроение, надевал он на себя черный семитский парик Элвиса Пресли, брал в руки гитару сэра Пола Маккартни (сэр не промах оказался, когда узнал, кто гитару торгует, вздул цену до миллиона баксов, сразу видно, аристократ, его усовестить пытались, говорили, что такая же на аукционе за шестьсот тысяч ушла, он только плечами пожимал, объяснял: так то для лохов, а Чубакка серьезный человек, если не нравится, так я Хабанере за полтора лимона скину; впрочем, может, и не говорил он этого ничего, все придумал надежный посредник – склизкий человечек из Внешторга, да и неважно, в конце концов, миллион, миллиард, главное, чтобы было) и пел песни Азнавура.
Может, зря он это делал, может Азнавур не потерпел бы такого нарушения авторского права – Чубакка, грешным делом, не отчислял роялти за исполнение никаким правообладателям. Но столетний дед Азнавур был далеко, на том свете, а гитара близко, вот он и пел ничтоже сумняшеся, пел, потому что просила душа.
А впрочем, была ли у него душа, осталась ли после стольких лет в триумвирате, на высочайших вершинах власти? Он считал, что да, была, только ушла, скрылась до времени. Мышастый же говорил, что никакой души вообще не существует, есть лишь химические реакции после принятия на грудь разных бодрящих веществ. Хабанера полагал, что душа либо есть, либо ее нет, промежуточных состояний не признавал.
Но ни Хабанера, ни Мышастый не были для него авторитетами, он сам для себя был альфой и омегой, тем, который… ну, словом, вы поняли. И он знал верный рецепт повысить себе настроение. Для этого надо было окунуться в изначальную энергию, слиться с ней, сплавиться, раствориться.