Нетвердым шагом я брел по главной улице и размышлял о двойственности согласия: если часто оно выражает воодушевление, порой оно всего лишь видимость. Во время нападения оно возникает как выход. Выбор покорности скрывает опасение, затушевывает отказ, сокращает время пытки. Рассудок дарует лучший способ выдержать насилие – смириться с ним, зажмурившись, претерпеть его как можно скорее. Так что я согласился на то, чего не желал. Я не только был изнасилован – мое согласие превращало меня в пособника насилия. Оскорбление было двояким: Неферу надругалась над моим телом и моим духом.
На каком-то перекрестке я рухнул на мостовую, раскинув ноги. Без сил, я запрокинул голову и надолго погрузился в созерцание скапливающихся на небе облаков.
Какое чувство я испытывал к Неферу? Ужас и жалость. Принцесса вела себя столь жестоко, сколь и простодушно – я не забывал, что и ее воля была подавлена. Она неизбежно познала двойственность согласия. Неожиданно мне вспомнилось так шокировавшее меня движение, когда она во время соития с фараоном обняла его, и теперь я лучше понимал это стремление изобразить желание того, что претерпеваешь, последнее прибежище отчаявшегося. Я ощутил свою близость к той, что подвергла меня пытке. Обвиню ли я жертву, если она в свою очередь станет палачом? Нет, я испытывал ужас, сострадание – но не ненависть к Неферу. Ненависть я оставил для себя: я питал к себе отвращение, я презирал себя, я себя больше не узнавал.
Через площадь промчалась стайка мальчишек; указывая на сгустившие тучи, они кричали:
– Гроза!
Я оглядел пустынные окрестности. Больше ни один горожанин не осмеливался высунуть нос из дома.
Словно выпотрошенный, со спутанными мыслями и болезненными ощущениями в паху, я дотащился до ворот Мемфиса. Миновав городские укрепления, я подумал было поплавать в реке, чтобы очиститься от всего, что замарало меня, но обстоятельства не позволяли.
Унижение влечет за собой утрату представления о том, каким видит себя человек. Я был в высшей степени унижен, ибо в высшей степени утратил себя.
Гроза приближалась. Небо, отягощенное заслонившими луну тучами, грузно нависло над головой. Лягушки и сверчки смолкли. Ни рыбы, ни змеи, ни птицы не колыхали тростник, на дороге не было спешивших крестьян – люди и животные съежились в тревожном ожидании: в Египте дождь случается редко.
Я направился к укрывшемуся в молчании дому Мерет. Вокруг сильно пахло илом – я шел вдоль гниющего болота. Тишину разорвал собачий вой, отчего тьма сгустилась. Слышался только плеск Нила – однообразный, протяжный и равнодушный.
Приближаясь к своему пристанищу, я укорял себя за выбор жилья. Я испытывал лишь презрение к этим шатким стенам, этой деревянной лестнице, ступени которой скрипели и шатались. С первыми каплями дождя вода наверняка заструится по стенам комнаты. Сейчас эта хибара казалась мне жалкой, как никогда.
Я уже собирался постучать, когда меня отвлекла какая-то музыка, текучая и прозрачная. Арфа роняла неуловимые аккорды, которые, словно мерцающие пылинки, изменяли плотность сумрака, распространяя легкость и свет. Потом к этим переборам присоединился вкрадчивый голос и затянул обольстительную мелодию. Чувственная и одновременно целомудренная, она проникла мне прямо в сердце.
Эта волна благодати удивила меня. Я постигал тайну, которая прежде была сокрыта от меня. Дом незаметно сообщал окрестностям великолепие, которое утаивалось от меня прежде.
Осторожно, опасаясь разрушить это чудо, я пробрался вдоль стены, заглянул в узкое оконце и стал свидетелем одного из самых трогательных зрелищ, какое мне доводилось видеть в жизни: Мерет, освещенная несколькими масляными плошками, пламя которых трепетало в такт звукам, опустившись на колени на циновку, пела, аккомпанируя себе на арфе.
Мерет, неужели? Благодаря музыке передо мной возникала совсем другая женщина, не та, с которой я ежедневно встречался, а возвышенная, удивительная и необыкновенная. Ее свежее лицо отливало бледностью, прохладной, как чашечки расцветших на Ниле лотосов, и обладало спокойным совершенством: прямой нос, четко очерченные губы, высокие скулы и впалые щеки. Золотисто-каштановые волосы струились по обнаженному плечу, тому, на которое не опирался инструмент, и подчеркивали склоненную вперед изящную, гибкую и стройную шею. Нежные руки поднимались и опускались вдоль струн, не защипывая их, а словно бы едва касаясь. Особенно восхитила меня грудь Мерет. Прежде я не обращал на нее никакого внимания – настолько она была незаметна, теперь же она наполнялась силой, придавая всему телу горделивую стать. И я, постоянно утопавший в обильных формах (Нура исключение), восхищался узкой талией, едва выступающей грудью, так соразмерной всей удлиненной фигуре Мерет. И в этом хрупком сосуде вибрировал голос – сильный, глуховатый, чувственный – и завораживал меня.
Эта Мерет, не имевшая ничего общего с моей немногословной и сдержанной хозяйкой, которую не пощадили прожитые ею тридцать лет, лучилась, пламенела и представляла собой центр мироздания. Ее огонь освещал все вокруг.