Длинная лестница – тридцать ступенек – обрывисто уходит глубоко под землю. Она вливается в просторный подземный зал, похожий на винный погреб. Просторная комната с умывальником, скамьями и металлическими шкафчиками, где сидят рабочие, низкие столики, на них всегда карты, шахматы, пепельницы, домино… От этой комнаты идет коридорчик с дверцами – это дортуар, он похож на классический купейный вагон, но сами «купе» с кроватями, закрытыми тюлем или даже частично заколоченные фанерой, напоминают мне бретонские кровати (box-beds). В «купе» тесно, две пары двухъярусных кроватей, тумбочка в изголовье. Каждый в своем углу обустраивался как мог. Некоторые ставили фанеру у голой каменной стены, вешали одеяло. Я себе подложил дополнительную подушку, но это не помогало, холод пропитывал все. Мы на тумбочках жгли большие толстые свечи, которые обогревали наше «купе». Парафина здесь было много, в свободное время все занимались изготовлением свечных игрушек, в коридорах свечи горели на плошечках, как в церкви. Такую жизнь мало кто мог вытерпеть. Все расползались кто куда, не приезжали зимой или ночевали со сквоттерами; мы с Эркки ходили к Кустарю в мастерскую или еще куда-нибудь. Задерживались под землей надолго только те, кому совсем некуда было пойти; например, украинские каменщики, которые, заключив кабальный договор с каким-то хитрым предпринимателем, сбежали от него и мыкались по Эстонии, пока чудом не забрели в Пыргумаа, где их все устраивало, даже ничтожные деньги, которые они почти полностью отсылали домой; один был молодой, он даже не стонал, все ему было по приколу, как он говорил, и на все случаи у него были шутки и твиты Коноплянки, которыми он сыпал к месту и не к месту, другие, постарше и помрачней, вздыхали и кряхтели, чуть что, говорили – да уж не тот возраст по полям и лесам чучелом бегать; они год продержались, две зимы провели в казематах. Таких было мало. Беженец из России у нас прятался. Он был деревенский, работал у олигарха в поместье под Москвой, чистил водоемы, натирал плиточные дорожки, палил по дронам (стрелял он здорово). Его сделали псарем, или выжлятником, он выгонял собак, хвалился, что даже устраивал охоту – планировал, как загонять лося, как обложить кабана, но я ему отчего-то не верил (в моей кинокартине – в истории, что я снял в моем воображении, – я отвел ему роль не погонщика собак, и даже не уборщика вольеров, а – борзой: с радостным визгом, размахивая руками, он мчался за добычей). Он сказал, что ему страшно не повезло, кто-то подстрелил любимую собаку хозяина, и все свалили, конечно, на него, приковали наручниками к трубе, продержали неделю в подвале, истязали как могли, он чудом бежал. Я видел шрамы на его запястьях и следы от ударов на ребрах, глубокие темные шрамы. Он бежал в Эстонию, нелегально перейдя границу, жил у нас без документов, никакого прошения на убежище подавать не хотел, потому что был уверен, что его немедленно отправят обратно, а там кокнут; мы ничего ему посоветовать не могли, потому что, стоило кому-нибудь открыть рот, как он махал на человека и тараторил: «Знаю, знаю, ничего не говорите… Пропащая я душа… Ох, доля, доля… На Руси пропасть – что два пальца обоссать!..» Говорил он с характерной для бродяги отчаянностью, к сожалению, мне знакомой настолько, что я не хотел его видеть, отворачивался от него, избегал, не потому, что он мне был противен – он быстро у нас похорошел, совсем еще молодой, тридцати не было, – а потому, что напоминал мне о многом. В разные годы в разных европейских странах я встречал русских бродяг. Тысячи и тысячи, молодые и старые, плохо обутые, плохо одетые, вонючие, забытые, дурные, пьяные, потерянные – шатаются они по Европе, побираются, пристраиваются к группам цыган, образуют свои, тусуются с братьями-славянами, сербами, хорватами и прочими, всех их роднит бездомность – вот их подлинная национальность. Из них можно было бы собрать огромную армию, армию бездомных и неприкаянных. Он прибыл к нам с компанией пьяных эстонцев, они его подобрали возле супермаркета, где он спрашивал, как у нас сдают стеклотару, они ему объяснили, расспросили, он пожаловался на судьбу во всех красках, они ахнули и взяли с собой. Он тоже долго пробыл в казематах, и жил бы дольше, если бы не познакомился с эстонской хуторянкой, которая была чуть ли не вдвое его старше, она прибрала парня к себе. К нам ехали и ехали, поломанные судьбы, спившиеся, проигравшие в казино, потерявшие все, они приходили и уходили, смотрели на все с грустью и уезжали, не возвращались, и как-то Эркки сказал, что не они решают, быть им с нами или нет, место решает. Может быть, он был прав. Случайные пропойцы не выдерживали ритма, казематы требовали физической выносливости и дисциплины. После трех дежурств в каземате, когда за ночь делаешь до пяти выходов на стрельбище, я на все смотрел проще. Город казался фальшивым и праздным, как драг-шоу. В моем сердце цвело настоящее презрение к витринам и огонькам, к расфуфыренным женщинам и дорогим машинам. Я ощущал в себе биение другой жизни, я верил, что все делаю правильно; мною сделан правильный выбор, думал я в угаре, вызов брошен, я на верном пути! Но когда угар сходил, я не мог не признаться себе в том, что бравада моя нелепа – в Пыргумаа меня зовут не принципы и убеждения, а нужда: я нуждаюсь в деньгах, понимал я, нуждаюсь так, как никогда не нуждался; мне нужны эти проклятые двести евро, мне больше негде их заработать. Боже, как я в такие минуты ненавидел деньги! Неужели я никогда не сброшу проклятый хомут?! В сознании гремели яркие монологи, я задыхался от ненависти, но в глубине наслаждался позой: мое унизительное положение доставляло мне жгучее удовольствие (я бы даже назвал это похотью, наркотической тягой). Похмелье от этого чувства наступало быстрое, но держало оно долго, как долго меня держит ссора с моим сыном (ни с кем больше не переношу я ссоры столь болезненно, как с моим малышом). Тогда я себя старался чем-нибудь отвлечь, но истина всегда караулит подле, как хищный зверь или болезнь, она поджидает момента слабости, чтобы впиться в оголенное место человека и принудить его посмотреть ей в глаза. По понедельникам я возвращался домой рано. Дома никого не было, часа два я оставался один. Это были самые трудные часы, самое безмолвное время, музыка не помогала, наоборот, она усугубляла давление внутренней тишины. Я гремел предметами, разговаривал с кошкой, включал толстую шумную струю воды, напевал себе что-нибудь, вел себя так, как ведут себя люди, которым кажется, что за ними наблюдают; за мной наблюдала тишина, и одиночество, казалось мне, стояло в сторонке и смеялось, прикрыв ладошкой свои гнилые зубы. Я мылся, переодевался, пил кофе или чай, шел в детскую, там всегда была незаправленная кровать малыша, я ее убирал с необыкновенным наслаждением. Как-то я случайно пнул ногой игрушку, нагнулся, чтобы поднять ее, и увидел его носок, носок моего мальчика. Он пронзительно напоминал о его маленькой ноге, и мне, без всякой видимой причины, стало жаль малыша, а через него – себя. Обычно я для себя нахожу массу ругательств, крою себя на чем свет стоит, это успокаивает, притупляет боль, как анестезия, но тут меня взяла за жабры жалость. Так неожиданно! И так непонятно. Я бы расплакался, если бы не успел подавить в себе это чувство. Я его быстро прогнал, поэтому не успел в нем разобраться (бессилие, наверное). Знаю, где оно сидит во мне, оно есть в каждом. Я сбегал в клуб, там я был при деле, дела помогают отвлечься, забыться. Но стоит остаться одному, как меня тянут на дно тяжелые мысли, которым я не в силах противостоять, я чувствую себя бесполезным, ненужным, все во мне искусственно и фальшиво. Позже я нашел одно средство: я надеваю маску. На какое-то время помогает.