«Дорогой друг, Егор Иваныч!
Обстоятельства велят свернуть дела. Все свое хозяйство оставляю на твое попечение. Собак сохрани, если не удастся, то хотя бы Потешку. Потеря была бы слишком велика — равной по голосу ей нет у нас, да, может, нет и на всей земле. Ты слышал ее прошлое поле — совсем не то. Теперь голос определился, и смею утверждать, что среди гончих Потешка, может быть, то же, что среди людей Карузо. То возьми в рассуждение, что от нее можно породу повести, так что дело, выходит, не только мое или твое, потому сохрани.
До победы, мой друг!»
— Э-эх, пустой человек. Вокруг вертеп, а ему собака далась, — разочаровалась Жариха. Она ругала ружье, стоящее в углу за столом, хлебные карточки, очереди и Гитлера.
Собаки некоторое время бродили по городу, потом одна по одной, кроме Потешки, исчезли куда-то. Потешка толкалась возле хлебных очередей, заглядывала в глаза прохожих, доверчиво подходила к мальчишкам. Те заставляли ее подать брошенный коробок или варежку, понести сумку, забавлялись ею и подкармливали, как могли. Собака сопровождала их в школу и ждала большой перемены, когда появлялись они с маленькими кусочками хлеба. Проходя мимо, каждый ей отщипывал крошку. А когда гудел гудок, бежала к проходной и сидела там, пока не пустела площадь, потом брела обратно.
Вторая зима выдалась студеной. В школьном дворе ей не давали больше крошек. Иногда она слонялась по базару, но и там поживиться было нечем — ее гнали от лотков. К весне резко обозначились ребра, хвост поник.
Ночевать она возвращалась домой и устраивалась на крыльце. Ее удерживал тут запах пороховой гари за дверью.
Однажды она вернулась совсем натощак. Обтоптала крыльцо, свернулась на нем и принялась обкусывать с лап снежные шарики. Ночью шел крупный снег и выли за поселком волки.
Утром Жариха постучала коромыслом в проруби, лед оказался толстым. Огляделась и увидела на крыльце снежный холмик.
— Э, видно, совсем худо дело.
Прогребла дорожку, растолкала собаку:
— Вставай, будет лежать-то, ишь, завалилась, барыня.
Очистила под навесом место, кинула половик, перетащила на него Потешку и накрыла старым одеялом. В этот день пришлось разделить ей свой суп на две части. Сунула плошку под собачий нос:
— Жри, навязалась ты на мою шею.
Однажды, когда на крышах появились сосульки, собака встала и, пошатываясь, направилась к старухиному дому.
— Пришла! — удивилась Жариха. — А кто звал?
Пропустила в избу, села у окна.
— Хоть бы раз почтальон пришел. Для чего прожила, никому не ведомо. Другие старухи внучонков качают, а у меня не задалось. И твой тоже хорош, — напустилась на собаку, — нет отписать: так, мол, и так, жив-здоров, фашиста воюю, не отвалилась бы рука небось.
Зазвенели ручьи, побежали с гор рыжие потоки. На припеке конопушками распустились цветки мать-и-мачехи. Вздулась речка. Через шаткий мостик пробралась Жариха, оторвала доску, что прибита была поперек двери, и принялась хозяйничать в избе Тимофея. Выгребла старые окурки, обмела тенета по углам, ругая пауков кикиморами, вымыла окна, побелила печку, а на пол постелила самотканый половик. Вскопала грядку под окнами и посадила ноготки. На ночь поставила квашню и загадала: поднимется тесто — придет Тимофей.
Появился он неожиданно, на рассвете.
Накануне я поздно вернулся с Березовки — помогал там копать огород, устал и спал беспокойно: мерещились солнечные косогоры, поющие косачи на березах, пушистые зайцы в темных ельниках. Вдруг будто кто-то в бок толкнул — проснулся, откинул одеяло и выскочил на крыльцо. Гляжу — за речкой Тимофей трубит в рог. К нему Потешка бежит, а за нею — Жариха. Сгорбленный Ермил — совсем старик стал — бредет за поредевшим стадом, головой качает: «Жидковат германец-то оказался. Ну, пусть не обессудит, не звали».
Одевшись кое-как, бегу за речку.
— Ты ли это, Васек? — Тимофей улыбается. — Вырос, не узнать. Есть дичь-то?
— Пропасть, — говорю словами Ермила, — не пугана.
Тимофей заволновался.
— И не думай, не пущу, — Жариха загородила дорогу. — Самовар ставить буду, пирог с грибами печь. Не успел на порог ступить и бежать — мыслимо ли дело? — Жариха тянет его за рукав и зачем-то говорит: — И скрипица твоя исправна.
— Спасибо, — Тимофей обнимает старуху, не может вспомнить ее имени и волнуется. — Ты, мать, самовар ставь, пирог пеки, а мы на часок сбегаем.
— Ружье принести? — я порываюсь.
— Не надо. — Он машет рукой, и я вижу, что на ней нет пальцев.