Перестройка венчает революцию, Горбачев – перестройку, Ельцин – Горбачева, и все эта, прости господи, Пизанская башня наконец валится, погребая под своими обломками ненаглядное Отечество.
– О чем же ты написал здесь, папа? О перестройке? Или об этих сиамских близнецах?
– Нашел дурака, – буркнул Павел Петрович. – У меня тут заметка про один коммерческий банк. Напоили, накормили и деньгами одарили.
– Много дали?
Папа с нехорошей усмешкой на него посмотрел.
– Цивилизованные люди таких вопросов не задают, Сергей Павлович.
Отыскав в «Московской жизни» заметку папы (внизу курсивом:
– «Немалые средства банк намеревается выделять на цели благотворительности. Уже сегодня можно назвать конкретные адреса, по которым пошла гуманитарная помощь: детский дом в Наро-Фоминске, столичный госпиталь инвалидов войны, Загорское отделение Всесоюзного общества слепых…»
Павел Петрович молча рванул газету из его рук.
Сергей Павлович тотчас ощутил острый укол совести. Свалял дурака. Медвежьей лапой на мозоль авторского самолюбия. И папа взвыл. В собственном воображении, в литературных сновидениях и пьяных фантазиях высоко, должно быть, он залетал – и оттуда, из поднебесья, со слезами обозревая свое житье-бытье, утешал себя сказкой про талант, закопанный безжалостной лопатой судьбы.
– Будет тебе сердиться, – миролюбиво сказал Сергей Павлович. – Я в ваших делах ни хрена не смыслю. По-моему, все так пишут.
Папа вздохнул.
– Балбес ты. Я разве сержусь? Я, мой милый, рыдаю бесконечно, а ты небось думаешь, что у меня вот из-за этого, – он ткнул пальцем в газету, – на душе кошки скребут. Много чести!
– «Ты рыдаешь вовне…» – как бы сами собой вырвались у Сергея Павловича слова белого старичка, простота которых была таинственна, а таинственность – проста, – вырвались и вызвали изумление у папы.
– Ты о чем? – поднял он брови. – Что значит: вовне? Это какое имеет значение для моего состояния: снаружи я, предположим, лью мои горькие слезы или здесь, на этой сраной кухне?
– Мне один человек так сказал…
– Умник, сразу видно, – насмешливо прищурился папа, отбив у Сергея Павловича всякую охоту к дальнейшему повествованию.
А Павел Петрович, напротив, с большим оживлением принялся толковать, что ему наносит прямо-таки личное оскорбление нашествие бездарей, ловкачей и шакалов («Куда там Бертольду», – попутно заметил папа), заполонивших книжные прилавки своей макулатурой. И в его редакции был лощеный малый, тиснувший романчик. Гроша ломаного не стоит. Заговор правых, угроза демократии, герой-молодец, бабы, пьянка и финдец.
Не особенно стараясь вникнуть в смысл папиных речей, младший Боголюбов время от времени глубокомысленно кивал, выражая согласие с весьма резкими по форме и существу оценками романчика и самого автора, немыслимо возгордившегося похвальным шумом прогрессивной критики. (С шипением выползло из папиных уст это слово:
Принадлежность к роду дает ощущение вечности. Советский человек обрубил свои корни и потому засох. Папа высох. Я высыхаю.
Оборванные папой корни не питали меня. Поддерживала жизнь узенькая полоска коры со смолистой изнанкой. В обход закупоренной тромбом артерии кровь находила дорогу к сердцу через периферийные сосуды. Жить можно, но трудно. Сумасшедшая мысль пришла ему в голову. «А ведь это дед, – подумал вдруг Сергей Павлович, – меня спас. Увел от мужика с топором. Из болота вытащил. И чудесного старичка ко мне послал».
Дальше думалось ему так. Потому Петр Иванович Боголюбов после смерти получил такую силу, что не отрекся. Не отступил. Не предал. Человек отрекшийся навсегда мертв – и на этом свете, и на том. Галилей отрекся – и вольно было ему потом стонать, что все-таки она вертится. Он умер сразу же. И все эти Зиновьевы с Каменевыми и примкнувшие к ним Бухарины – все отступили, все дрогнули, все валили на себя всякую чушь. И ползали, и молили, чтобы к ним позвали их ненаглядного Кобу. Позовите Кобу! Сообщите Кобе! До гробовой доски мы ему верны. Да здравствует и процветает. Коба в дырочку глядел на Бухарчика. Дед Петр Иванович никого здесь ни о чем не просил. Хотите убить меня? – убивайте, сказал Сергей Павлович словами деда, и в груди у него стало тесно и жарко.