Он не смеет.
Разве навещал он могилу матери своей и разве плакал над ней? Разве беззаветная любовь гнала его трудиться над убранством последнего маминого жилища и в знак сыновней печали сажать дрожащую от вечной скорби осинку? И разве могила его души не оказалась темней и холодней, чем та, в которую однажды осенью положили маму?
Она его родила, а он ее – забыл.
Истинный сын своего отца.
Но не буду, как папа, оправдываться жизнью, жестокость которой заглушает память и душит любовь. Не жалости прошу, а понимания.
Взгляните на мальчика
Взгляните на старшеклассника, прыщавого, в рваной курточке, изнывающего от ночной тяги к рукоблудию и мучающегося раскаянием в конце.
Взгляните на человека совсем молодого, но угрюмого стариковской угрюмостью из-за невозможности утолить свои желания на стипендию и скудный приработок, который доставляли ему дежурства в Первой Градской больнице.
Опускаю падение в женитьбу, вызванное, в сущности, постоянным чувством голода обоих видов, и наступившее вскоре отвращение: как к приготовленной ее руками пище, так и к супружескому с ней соитию. Но с учетом всех вышеизложенных обстоятельств могло ли образоваться в Сергее Павловиче нечто вроде гумуса памяти, в котором бы укрепилось и выросло преданное сыновнее чувство? В то же время он помнил – не сознанием своим, а телом; еще вернее – крохотным его кусочком, за тридцать с лишним лет отчего-то не сменившим кожу и сохранившим ощущение невыразимого блаженства от прикосновений мамы, когда она мыла его в корыте, или собирала гулять, или, сидя с ним рядом, читала книжку, или прикладывала к его лбу прохладную ладонь.
Потом лицо ее внезапно пожелтело, и пальцы с неожиданной требовательной цепкостью стали хватать его за плечи.
Милая тень, прости меня.
Ты меня выносила, выкормила и умерла; он меня бросил щенком и подобрал уже пожилым псом и теперь злится и грозит выгнать за то, что я по вечерам вою. Честно говоря, ему следовало бы выть вместе со мной – хотя бы от тоски, которую он глушит вином.
Прости его.
И свою голову опустил Сергей Павлович.
– Нет, папа, не проклятая. Хуже. Бессмысленная. Я, папа, только теперь понимаю, что главный ужас жизни – в ее бессмысленности.
– И помянуть нечем! – некстати завопил Павел Петрович, в отчаянии которого наблюдалось, однако, и облегчение. – К Бертольду толкнуться? – как бы размышляя и призывая сына к совету, сказал он.
– Чай пить будем, – непреклонно ответил Сергей Павлович, и папа со вздохом полез за чашками.
– Ты думаешь – вот старый хрен, никак не угомонится, – начал Павел Петрович, когда, кое-как прибрав, они сели за стол друг против друга. – Со стороны, конечно, ерунда: ему, – папа ткнул себя в грудь пальцем, – скоро шестьдесят пять, а он все к девочкам да к рюмочкам. Но ты со стороны не смотри! Хотя я тебе никудышный отец, но ты все-таки сын мне и должен понять, отчего у меня такой сюжет… – Он хлебнул чая, вздохнул и молвил мечтательно: – Лимончика бы…
Сергей Павлович потянулся к холодильнику, но папа его остановил:
– Пусто, как у меня в кармане.
– Мне кажется, – с осторожностью врача, сообщающего больному, что без операции он долго не протянет, заметил Сергей Павлович, – ты как-то неправильно живешь… – Папа досадливо поморщился, и сын поспешно поднял обе руки. – Нет, нет, я не об этом! То есть и об этом тоже, но совсем в другом смысле. Я хочу сказать, что своим образом жизни ты словно бы мстишь самой жизни. Ты ей словно назло… Будто она сделала тебе нечто такое, что ты ей простить не можешь.
Пока Сергей Павлович излагал пришедшие ему на ум соображения, скорбная тень постепенно ложилась на лицо отца его, Павла Петровича Боголюбова, придавая совершенно иной, почти трагический вид даже синеньким мешочкам под глазами и щекам, окрашенным нездоровым румянцем.
– Да! – с жаром произнес папа. – Ты понял и ты выразил. Кто-то… назовем это
Папа отодвинул чашку, в которой остывал навязанный ему Сергеем Павловичем чай, встал и, запахнув халат, шагнул к плите, от нее – к окну, от окна, третьим шагом, снова к столу и остановился за спиной сына.
– Лысеешь, – отметил Павел Петрович.
– Лысею, – согласился Сергей Павлович.
– От чужих подушек, – сказал папа.