никитинских стихов пахло не парижскими духами, не эфиром заоблачных эмпиреев, а
навозом и портянками. Но это уже не был выдуманный портрет русских пейзанок,
сладковато изображенных на картинах Венецианова, а бесстрашно реалистический
автопортрет народа — ибо Никитину не нужно было «идти в народ», чтобы его
изучать: он сам был человеком из народа. Некоторые стихи Никитина звучали как
народные песни:
Ни кола, ни двора. Зипун — весь пожиток. Эх, живи, не тужи. Умрешь — не
убыток.
53
Знаменитое стихотворение «Ехал на ярмарку ухарь купец...» как будто само
родилось из тальяночных наигрышей в «разгуле тоски». Сразу тянуще хватают за душу
строки: «Полно, степь моя, спать беспробудно...», напоминая душе о ее русской
исконности. Крестьянский труд в стихах Никитина был так же красив своей мудростью
и удалью, как и в стихах Кольцова. Но Никитин умел заметить, как
Потом обливается каждое зерно.
Он умел до Есенина по-есенински очеловечивать не только на редкость
чувствуемую им русскую природу — «И стоит себе лес, улыбается»,— но и вековечное
орудие крепостного труда — многострадальную соху:
Уж и кем же ты придумана. К делу навеки приставлена? Кормишь малого и старого,
Сиротой сама оставлена.
Порой стихи Никитина, восставая против «царства взяток и мундира, царства палок
и цепей», доходили до высочайшего гражданского накала:
И мы молчим. И гибнет время. Нас не пугает стыд цепей, И цепи носит наше племя,
И молится за палачей.
Никитин сделал шаг вперед по сравнению с его духовным предтечей — с
Кольцовым, изображая деревню во всех ее противоречиях, включая появление новой
социальной фигуры — кулака — и прославляя даже крестьянский бунт, когда жизнь
становится настолько невыносимой, что остается только пустить помещику «красного
петуха», на огненных крыльях которого плясали отсветы будущего красного знамени
революции.
Он дрожит, как лист,
Озирается,
А господский дом
Загорается.
Народным песенным реквиемом труженику звучит:
30
Вырыта заступом яма глубокая. Жизнь невеселая, жизнь одинокая. Жизнь
бесприютная, жизнь терпеливая, Жизнь, как осенняя ночь, молчаливая. Горько она, моя
бедная, шла И, как степной огонек, замерла.
Почувствовав опасный запах «красного петуха» в некоторых стихах Никитина,
реакция пыталась купить поэта своей «нежностью», подталкивая его в сторону
сельских умильных идиллий и стараясь направить его неподдельный бунтарский
патриотизм в удобное русло патриотизма охранительного. Будучи человеком по при-
роде доверчивым, Никитин иногда попадался на приманку высочайшей ласки и послал
по настоянию графа Дмитрия Толстого несколько экземпляров своих книг членам
царской фамилии, за что был отдарен бриллиантовыми перстнями. Эта широко
известная в то время история вызвала в радикальных кругах интеллигенции
раздражение по поводу Никитина, что и отразилось в резких отзывах Чернышевского и
Добролюбова о его стихах. Тем не менее тот же Добролюбов, осуждая «ба-рабанно-
патриотические стихи» Никитина, отмечал, что его произведения «полны истинно-
гуманных идей», и не случайно вместо укоров за «отсутствие геройства» с сочувствием
цитировал «превосходные», по его словам, стихи самого Никитина:
Быть может, жертве заблужденья Доступны редкие мгновенья, Когда казнит она
свой век И плачет, сердце надрывая, Как плакал перед дверью рая Впервые падший
человек.
Никитин как человек и поэт был лишь временной жертвой заблуждений, но в целом
его художническая Дорога освещена непрестанным светом боления за простого
человека, а вовсе не за тех, кто дарил ему перстни. Блеск этих перстней не ослепил
Никитина, а многострадальный свет крестьянской лучины остался для Него навсегда
путеводным. От противоречий с передопой интеллигенцией Никитин глубоко страдал,
ибо его поэзия стала «предметом злых острот, и клеветы, и торга». Цитирую
полностью великолепное, некрасов-I кой гневной силы исполненное стихотворение
«Сплетня»;
55
ОГРОМНОСТЬ И БЕЗЗАЩИТНОСТЬ
срвое, что возникает при имени «Маяковский»,— это чувство его огромности.
Однажды после поэтического вечера к усталому, взмокшему от адовой работы
Маяковскому сквозь толпу протиснулась задыхающаяся от волнения студентка.
Маяковский на сцене казался ей гигантом. И вдруг студентка увидела, что этот гигант
развертывает крошечную прозрачную карамельку и с детской радостью засовывает ее
за щеку. У студентки вырвалось: «Вла-дим Владимыч, вы, такой огромный, и — эту
карамельку?» Маяковский ответил рокочущим басом: «Что же, по-вашему, я
табуретами должен питаться?»
Своей огромностью Маяковский заслонял свою беззащитность, и она не всем была
видна — особенно из зрительного зала. Только иногда прорывалось: «Что может
хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется... Ведь для себя не важно — и то, что
бронзовый, и то, что сердце — холодной железкою. Ночью хочется звон свой спрятать
в мягкое, в женское...» или «В какой ночи бредовой, недужной, какими Голгофами я
зачат, такой большой и такой ненужный?» Иногда тема никому не нужной огромности
доходила чуть ли не до самоиздевательства: «Небо плачет безудержно звонко, а у