Книгу читаешь, не отрываясь, – так она увлекательна. Но в процессе чтения нечто монументальное, эпическое чудится за строками типографского набора. Возникает аналогия с храмом.Чудо и повседневность, пережитые беды и удивительные прозрения существуют рядом на страницах этого тома. Хрестоматийность? Безусловно. Заболоцкий сплошь хрестоматией. Более того, стихи его полезны для ума, целебны для души. Помните? «И тогда я открыл свою книгу в большом переплете, где на первой странице растения виден чертеж…»
За тобою – прожитые дни, облака, встающие отвесно, все, чему в сознанье стало тесно, – так раздвинь завесы и взгляни – не туда, где были мы с тобой молодыми, смелыми, хмельными, а туда, где ранами сплошными изморщинен плещущий прибой.
…Стоял июнь. Приехал Кублановский.
Прибыл – на пару с дамой.
– Здравствуй, Володенька!
– Здравствуй!
– Можно?
– Входи!
Приехал сюда – отдохнуть. Знать, от трудов праведных.Ну, что же! Вольному воля. Принял. Привел их в дом.
Заманил он меня за границу. Не куда-нибудь, а в Париж. Зачем? Поди догадайся! Почему – в Париж, а не в Мюнхен? Почему, например, не в Лондон? Там живет Володя Брагинский, ныне – житель британской столицы, уважаемый всеми профессор, знаменитый востоковед, в давнем прошлом – друг мой московский, но еще и хороший прозаик; мне приходится кумом он, потому что он крестный Оли, младшей дочки моей, – и он-то, вспомнив дружбу нашу былую, осадил бы, наверное, Куба, пожурил бы его небось: что ж, мол, ты, такой да сякой, вдруг срываешь с места Володю и зовешь незнамо куда, в совершенно ему ненужный, хоть, конечно, весьма колоритный и теперь-то вполне доступный, сотни, тысячи раз воспетый всеми в мире, кому не лень, пресловутый, да все-таки дивный, как известно, славный Париж? И Куб смутился бы сразу. И может быть, передумал. Но Брагинского не было рядом. И некому было пресечь, в корне, понятно, в зачатке, преступные замыслы Куба. И Куб меня заманил довольно легко – в Париж. Опоил меня чем-то Куб, уж сумел, исхитрился как-то, улучил момент, расстарался, заморочить сумел мне голову бесконечными байками, россказнями о красотах западной жизни, о свободе за рубежом, сладкой, легкой, всем по карману, и тем более нам двоим, нам, товарищам старым, смогистам, при советской власти известным во пределах отчизны нашей, ну а также, что было, то было, за пределами нашей отчизны, нам, соратникам, нам, поэтам, да, поэтам, певцам свободы, уж такой, какою она представлялась нам в дни страданий и гонений, то есть особой и никак уж не зарубежной, а, скорее, сугубо личной, и, наверное, так и надо, да, конечно же, так и надо, то есть так было раньше надо, а теперь, как мне разъяснил рассудительный и сметливый, даже, может быть, и толковый, приживавшийся всюду Куб, мне пора бы вкусить свободы совершенно иной, парижской, се ля ви и шерше ля фам, пуркуа, ля мур и бонжур, мон ами, бель Пари, уи, то есть той, что мне не известна, по его же словам чудесна, эх, свободы глоток испить бы, погулять бы, во всю бы прыть бы побежать бы к цели конечной, чтоб с улыбочкою беспечной смаковать несравненный вкус жизни, той, что мне и не снилась, но с которой любой француз на короткой ноге, чтоб длилось наслаждение бытием и успело в сердце моем поселиться, укорениться, чтобы позже ночами сниться, как случается с Кубом это, – и какое там чудо света, ну, по счету, эта свобода? – что за счеты? – свободе – ода! – одурманил, такой-сякой, бывший житель парижский, сознание.
Но не алкоголь это был! Так что же? Да кто его знает! Учел, разумеется, Куб, что я много лет не пью. Уж что-нибудь да подмешал, какое-то зелье коварное, – из рыбинских, знать, лесов, из мшистых болот, – в мой чай. И зелье сие – подействовало. И я согласился вдруг с ним ринуться в путешествие, вдвоем. В Париж так в Париж!
И вот мы уже в самолете, как-то сразу в нем оказались, как-то слишком уж быстро, стремительно, так, что трудно такое понять, нет, не трудно, а невозможно, причем я зачем-то – с вещами (наскоро собирался), – сумка, но что в ней – не помню, что-то сунул туда наобум, ведь летим не куда-нибудь, а в Париж, к зарубежной свободе, где нарядные люди гуляют посреди Люксембургского сада, где летят к Елисейским Полям песни Леши Хвостенко, а следом тень Максимова молча летит, чтобы в тихом небесном кафе или в баре каком, в Зазеркалье, пообщаться с тенями Галича, Делоне и даже Синявского, и, конечно, с тенью Некрасова, помянуть журнал «Континент» добрым словом, а с ним и «Синтаксис», а потом раствориться в листве, за которой сквозит, истаивая на ветру, диссидентское прошлое эмигрантов, поэтов, прозаиков и художников, словом – всех, – да, я в куртке, и в старых джинсах, и в футболке, но то ли в стоптанных, в меру рваных домашних тапочках, то ли даже, увы, босиком.