В эти минуты он понял, как бесконечно далеки друг от друга все люди, как они обречены на одиночество, на непонимание, это открытие было для него настоящим ужасом, он рыдал невидимыми слезами, бродя по многолюдным улицам и не встречая ни единого человеческого лица. Он был полным отшельником посреди самого крупного города Дании, где люди интересовались театром и книгами, где он так рассчитывал найти пристанище себе и своим высоким надеждам. Но нет! Нет! Нет! Он и сам удивлялся, что плакал невидимо для всех, он часто плакал, это было постыдно, он не мог сдержать слёз, по ему было так жалко всех людей, себя, цветы, облака, животных, он так жалел их всех, и столько нежности было в его сердце, что его любви, казалось, должно было хватить на весь мир, не только на Копенгаген, на всех птиц этого мира, на все деревья, на всякую былинку, любая снежинка всегда находила пристанище в его душе... Он брёл как бы в забытьи, ноги сами привели его к храму, прибежищу всех живых покойников на земле.
Резь в желудке оторвала его от мыслей об одиночестве. Болела голова. Плоть его явно не выдерживала поединка со столицей. И не всё ли равно, думал он, в каком возрасте умирать, стать сапожником, как отец, он не хотел, он просто не мог им стать. И снова огромным усилием воли пришлось отодвинуть мысли о самоубийстве. Они были уютны и надёжны. А жизнь — голодна и безнадёжна. И бессильна.
До него долетело два слова от проходивших: «наше будущее». «Странно, у кого-то в этом мире есть будущее, — думал он о мимолётной фразе, свившей гнездо в его сердце. — Будущее, будущее, будущее. Что оно такое? Съедобно ли оно?»
Неужели это он мечтал в Оденсе о Копенгагене? Неужели над ним издевались мальчишки? Да, над ним, и правильно делали, правильно, он недостоин красивой жизни, он должен быть таким же, как и они. Но что делать, как жить, если он не может рассказывать анекдотов, жить среди них, слушать их. Самим своим присутствием в этом лучшем из миров провинциальный, пошлый Оденсе оскорблял высокое искусство, и он, пасынок Копенгагена, не собирается туда возвращаться под ливни унижений. И пусть он не выстоит против ударов жизни, но в Копенгагене, а не в Оденсе! Вот так.
Чья-то знакомая фигурка промелькнула, Андерсен бросился за ней, точно за спасательным кругом, догнал, подошёл. Кто это, наконец?
Конечно, это его сестра Карен. Первая дочь матери. Незаконная. Ему стало страшно чего-то, он отступил на несколько шагов, всё ещё колеблясь: подойти, не подойти?
— Господин, не обратите ли внимание на меня? — спросила она у тучного, хорошо одетого человека.
Тот обернулся, замахнулся на неё тростью и перекрестился.
Сводная сестра даже не отстранилась, а только широко улыбнулась, как щука, которая ловила плотвичку.
— Господин, не обратите ли внимание на меня? — снова обратилась она к другому незнакомцу.
— Отчего же не обратить, можно и обратить внимание.
— Рада вас видеть. — Она взяла мужчину под локоть, прижимаясь к нему всем телом.
Андерсен представил, что их мать видит её, и ему стало страшно, точно разверзлись небеса. В ужасе обхватив голову руками, он бросился прочь с этой грязной улицы, обречённой быть клоакой города. Забившись в какой-то тёмный угол, он выковыривал слова сестры из ушей. Они были свинцовы, упрямы, не хотели покидать его слуха, но он всё выдавливал их, понимая, что не сможет жить, если эти слова останутся в его памяти.
Душа вырывалась из плоти — временного своего жилища. Ему было страшно, страшно, как никогда в жизни. Копенгаген предал его, пытался сломить лучшее, что в нём было, — мечту, нежность, непосредственность, заменив их каким-то профессионализмом, умением, образованием...
Ну и пусть, пусть он умрёт, но последние деньги он потратит на театр, а не на еду! Он умрёт голодным, самым голодным в этом мире сытых бездушных людей, обречённых на ничто: у них нет нежности, сострадания, сомечтания. Куклы живее всех этих людей. Решено — два последних скиллинга — театру, а тело — смерти. Но тут у него началась горячка. Он вернулся на постоялый двор? в церковь? в ад? Шесть дней прошло с того момента, как он решил покончить с собой, и шесть дней спустя он оказался на том же месте, хотя каким-то ответвлением памяти понимал, что видел весь мир. Но как это произошло, он не помнил.
А может, вернулась сестра и подобрала его?
А в тот раз в театре давали водевиль «Пол и Вирджиния». Было 10 сентября, когда он посетил директора театра. Сегодня на афише водевиля проступала цифра 16.
Королевский театр 16 сентября 1819 года. Водевиль был именно о нём — судьба подсунула ему эту шутку. Он расплакался — обречённый погибнуть среди мира, где был Королевский театр. Видя его вопиющую бедность, Ганса Андерсена накормили яблоками... самой жизнью. Он был теперь обязан Королевскому театру — театру надежды и чуда.
И снова бесконечные хождения, полувежливые отказы, глаза, говорящие всё, и слова, почти всё утаивающие...