Все это слышалось и виделось нам чуть издали, ведь, как я уже говорил, наш дом располагался, – хоть и в городе, – чуть поодаль от него, в подбрюшье парка.
Окруженный им с трех сторон, как отчаявшиеся римляне при Каннах – беспощадными африканцами Ганнибала. В который раз я благословил ненавидимую мной страсть жены к строительству и домам. Сейчас, – понимал я, – мне вряд ли бы удалось вынести серую, пост-праздничную атмосферу города, тужившегося доказать себе, что вечеринка еще не кончилась. Хотя на часах было уже пять утра, и в дверь стучали соседи, а большинство гостей валялись на диванах вперемешку, и ничего даже с легким намеком на свинг в этом вавилонском диванослежании не было. Холодно было даже в домах. Но не у нас. Мощный немецкий котел, установленный под зорким присмотром Алисы – она и правда напоминала в такие моменты полководца, – время от времени вскипал приливной волной, которую отправлял по трубам, словно неумолимое сердце – кровь по венам. И волны блаженства добегали до самых укромных уголков отопительной системы, вспарывая пространство квартиры приступами тепла. Это было словно почувствовать прилив крови к лицу. За окном, – как можно было видеть через окно на кухне, – появлялось облако пара, это котел выбрасывал бесполезные, использованные, остатки пара.
После, – на полчаса, час, – в доме воцарялась торжественная тишина.
Звуки города доносились лишь издали.
О морозах мы могли судить по наледи, каждое утро появлявшейся на крыше. Тогда я обувал сапоги на меху, и, – отважный, разгоряченный после ванной, иногда просто в халате на голое тело, – сбивал лед ножом. На крышу постоянно прилетали синицы, и я даже сходил на рынок, купил для них килограммовый кусок сала, срезанный с трупа какого-то несчастного кабана. Алиса хотела засолить этот твердый жир, но мы вычитали где-то, что синицы от соли гибнут. И просто нарезали сало мелкими полосками, после чего повесили его на крыше – пришпилили булавками. Диего восторгался, глядя на это, и говорил, что наш дом теперь напоминает крыши хижин индейцев на его родине, где несчастные дикари сушат и вялят мясо, проветривают кожи, распяливают – на колышках под солнцем – туши выловленных в реках рыб… Я соглашался.
Мне казалось, что в ту зиму мы нашли гармонию с природой.
И, как это всегда бывает, она ласково ответила нам: равновесие воцарилось и в наших с Алисой отношениях. Гармония прилетела к нам на крышу, поклевать мерзлого сала. По утрам я писал час-два, при непривычно спокойном, – и относительно уважительном, – равнодушии Алисы, заносившей мне на террасу кофе. Она в это время принимала ванну и читала. После мы завтракали, я закапывал глаза какими-то удивительными каплями, после которых и моргать-то не нужно. Мы изредка гуляли, а если на крыше было слишком много льда, я, – приняв ванну, – брал сапоги и шел сбивать лед, чем веселил Алису. Я даже одну люстру повесил, и поменял в ванной вентилятор. Чудные дела творились той зимой. Обед мы готовили вместе: вернее, это делал я, а Алиса сидела на барном стуле, подобрав под себя ноги, спрятав их под гигантским – мои вещи были в два раза больше ее, – свитером, и болтала со мной. Я успокоился и она успокоилась, – не совсем, но уже чуть-чуть, – и взгляд моей жены потерял тревожность. Мы разговаривали, много разговаривали, в ту зиму. И разговоры наши потеряли не остроту, но горечь, будившую изжогу.
Допустить слабину в разговорах с Алисой значило повернуться спиной на рыцарском турнире, когда сигнал к отбою еще не подан. Она была настоящим человеком Средневековья, настоящим монахом, настоящим воином.
Проще говоря, она была настоящей.
В отличие от меня, перевертыша, – человека эпохи постмодернизма, как я любил называть себя в немногочисленных интервью, – она была вся стопроцентная, искренняя и неподдельная. И, если уж рубила, то рубила. Напомнив Алисе о преимуществах ее положения, я рассчитывал на снисхождение, а получал удар кинжалом между пластинами панциря. Она не прощала. С чего бы, если ты подставлялся.