Словно поглупев от счастья, я выкрикивал какие-то приветственные слова и кричал «ура». Мои выкрики тонули в разноголосом гуле толпы. Баба на возу, которая, не находя подходящих слов для похвалы, несколько раз вслед за мной истошно прокричала «ура», не переставая хлопать в ладоши. Знающий свое дело конферансье поднял с подмостков отцовский пиджак и фуражку, аккуратно отряхнул, подошел к отцу и картинным жестом предложил ему одеться. Это смутило отца. Он даже конфузливо попятился, что вызвало добродушный смех в публике, но потом взял пиджак, накинул его на плечи и надел фуражку. Не зная, что ему дальше делать, он переводил взгляд с публики на артистов. Потом махнул рукой, спрыгнул со сцены и сразу же попал в кружок своих дружков-артельщиков, которые, пока он плясал, сумели протолкаться поближе. Стоя на колесе телеги, я видел, как они принялись тискать его в объятьях, хлопать по плечу, жать руки…
То ли для вида, то ли уж так полагается по условиям всякого конкурса, конферансье обратился к публике: не желает ли еще кто вступить в соревнование? Но тут же из толпы полетели выкрики:
— Подводи черту!..
— Выше головы не прыгнешь!..
— В таком случае, — провозгласил конферансье в рупор. — Решение жюри будет объявлено через пять минут! — И снова толпа загудела:
— Какое решение. И так все ясно!..
— Наш выиграл!..
— Победил Егор!..
Пока жюри совещалось, я изрядно переволновался. Масло в огонь подлила баба на возу. Повернувшись ко мне, она как равному сказала:
— Обжулят! Вот посмотришь, обжулят. Знаем мы этих городских, они копейку прижимать умеют.
— Да неужели обжулят? — дрогнул я, и тревога моя усилилась.
— На это они мастера! Я прошлой весной была в городе, дак меня там так обшпокали, что я век не забуду. Вот такой же толстенький ферт, тоже при галстуке, в костюмчике, в очках, наверное, тоже из артистов… На барахолке… Своими руками держала: отрез как отрез, три с половиной метра, сама померяла. Отсчитала ему своими руками двести рублей, он на моих глазах кинул мне в мешок отрез бостона да еще наказал: «Ты, тетка, прячь скорей свой мешок, а то здесь милиция шастает, отберет да еще оштрахует». А приехали на квартиру — мы останавливаемся у братиного шурина, в депо работает, смазчиком — полезла в мешок, там, мать ты моя родненькая, не бостон, а свернутый кусок мешковины. Я так и ахнула. — Баба поправила на голове спадающий на плечи платок. — С тех пор на этих городских глаза бы мои не глядели. В каждом вижу мошенника. — Баба кивнула в сторону подмостков. — И этот тоже, по всему видать, хороший гусь. Вишь, решать пошли!.. А что тут решать, когда и слепому видно, что наш переплясал всех ихних артистов. А обжулят… Вот посмотришь — обжулят.
Но отца не обжулили. Под аплодисменты публики он получил первый приз — огромный тульский самовар с семью печатями над краном, и в придачу коробку конфет, перевязанную красной лентой. Вторую премию — набор духов и одеколона — получила артистка, что с отцом плясала «Барыню». Третья — досталась той, что танцевала «Цыганочку».
С воза мне было хорошо видно, как в обнимку с самоваром и коробкой конфет под мышкой отец в сопровождении любопытных и товарищей по бригаде шествовал через ярмарочную толпу к кормачевским подводам.
Улыбаясь до ушей, я с торжеством сказал бабе:
— А вот и не облапошили!
Но она и здесь нашлась, проявляя свою антипатию к горожанам.
— Это еще неизвестно. Принесет домой — а он текет. А то и вовсе, как решето. Они и на самоварах жулят.
Когда я подошел к подводам кормачевцев, отец вместе со своими дружками по бригаде уже обмывали приз. Он и всегда умел ударом ладони о дно бутылки распечатать русскую горькую, а здесь, еще не остыв от победы, так шибанул ладонью о днище бутылки, что пробка выскочила со звоном и ударила в лоб сидевшему на возу Петьке. Тот было заныл, но отец остановил его, сказав:
— Не серчай, сынок, я нечаянно.
Не успели распить бутылку, как подошли кормачевские мужики. Заметив смущение отца, Данила махнул рукой:
— Самовар обмываете? Тульский? Хорошее дело. Но тут, Егор, пузырьком дело не обойдется. На всю ярмарку шума наделал. Я весь трясся, когда ты плясал.
Данила полез в бричку, откуда-то из-под мешка с овсом достал литровую бутылку самогона, аккуратно и бережно поставил ее на воз, из-под брезента вытащил завернутый в чистую тряпицу шмат сала, сразу ударившего в ноздри чесночным запахом, и огляделся по сторонам.
— Сколько нас, Егор?
Отец окинул взглядом своих бригадных дружков и кормачевцев.
— Да вроде шесть человек, если не считать вашей Ефросиньи.
— Ей щас нельзя. Она за прилавком. Нужно продать три пуда шерсти и пять овчин. Торговлишка идет бойкая.
Нашелся в возу и каравай хлеба, который под ножом кума Данилы, молчаливого кормачевца, распадался на ровные длинные ломти. Он же резал и сало, на глазок прикидывая, чтобы куски были ровные. Видя, что Толик и Петька начали пускать слюнки (шутка ли — не ели с самого утра), кормачевец протянул и им по ломтю хлеба, накрыв толстыми лоскутами сала. Не забыли и обо мне.