Волнение у Севильянца улеглось. Астурийку схоронили. Состояние раненого заметно улучшилось, и Констанция вернулась к своему повседневному занятию. Марфа сменила Марию, если так можно выразиться (а можно — при условии, что Бог есть любовь).
Хотя гостиница Севильянца зажила своей привычной жизнью, альгуасил, «на всякий пирожный», как он говорил, оставил в ней подежурить отца и его земляка Рискового. Тому, что́ произошло, papa был очевидцем. Впоследствии он неоднократно описывал это maman, не упуская ни единой подробности. Иногда даже специально приходили знакомые послушать.
Наевшись крольчатины, они принялись играть в «мокрую курицу», причем, если б Рисковый имел еще одно прозвище, скажем, «Счастливый», он бы в минуту составил себе состояние, а так то и дело лазил под стол кудахтать. Вдруг вместо кудахтанья из-под стола донеслось:
— О дон Хулио, гляди…
Отец оглянулся и застыл в поклоне. В дверях стоял его светлость великий толедан де Кеведо. Он был в парадном полудоспехе, черном с изумрудным отливом и золотой насечкой в виде креста и розы. С левого плеча пунцовыми складками ниспадал на шпагу бархатный плащ, обшитый золотой бахромою. Голову коррехидора покрывал поблескивавший в полумраке парик китового уса, а не обычный шерстяной, как тот, что «спер» у него дон Педро. Отсутствие шляпы сообщало челу благородный пламень.
— Ты уж сиди, где сидишь, не вылезай, — шепнул отец Рисковому, который, таким образом, вынужден был наблюдать дальнейшее в собачьей перспективе, на уровне ботфортов его светлости — а не как отец.
— Хозяин, — проговорил коррехидор, чуть запрокинув голову и глядя мимо лица того, к кому обращался. Представим себе взор из-под сведенных скорбною елочкой бровей и полуприспущенных век, взор страдающего гранда — не простолюдина. — Хозяин, я слышал, вы храните у себя бесценный перл, который вам не принадлежит и который вам не по средствам достойно оправить. Я пришел, чтобы забрать у вас это сокровище.
Коррехидор говорил тихим усталым голосом. То не была усталость дней и даже лет, то была усталость родовая, крови. Убежденность, с какой это говорилось, равнялась категоричности, не допускавшей ничего иного, кроме беспрекословного повиновения. А иначе… лучше не спрашивать, что иначе.
Констанция медленно, как бы в такт этим словам (улавливаемый лишь ею да говорящим — по причине исключительности их уз), подошла к его светлости и опустилась на колени. Это была сцена, запечатлеть которую хотелось навеки. Стареющий рыцарь, краса и цвет испанского рыцарства, чей облик благородством может поспорить лишь с благородством крови, струящейся в его жилах, и — дева. Коленопреклоненная. Небесной красоты. Эмали глаз, камеи зубов. Шея лебеди, плывущей сквозь морские лилеи. Ланиты Сервантесовой пастушки, пробегающей утренней персиковой рощей. Ладони охраняют взволнованную грудь. (Пара царапин бессильна унизить красоту этой сцены.)
— Батюшка, это вы? — Голос звучит, как благовещенское пение ангелов.
— Это я, дочь моя, это я, моя высокородная судомойка.
Констанцию уже так один раз назвали. Но сказавшего это, чье лицо всегда стояло у ней перед глазами, она больше не помнит, его заслонил в памяти облик великого толедана.
— Я так долго ждала вас, батюшка.
— Мой путь к тебе, дитя мое, был непрост.
— Но на всем его протяжении вас должна была сопровождать моя молитва. О, сколько я их прочитала, как молила Заступницу о том, чтобы вы меня нашли, батюшка! — И две хрустальные слезы скатились из прелестных глаз.
Струятся под отеческой лаской золотые волосы. Пропущенные сквозь пальцы, как золотой песок, они падали на тигровый глаз перстня.
Коррехидор не в силах вымолвить ни слова. Первое же сорвавшееся с его уст повлекло бы за собою лавину слез, он изо всех сил нудит вспять эти слезы счастья. То, как дрожит его подбородок, скрывает сановная борода, в которой нет-нет да и блеснет по-гольбейновски серебряная канитель.
Но тут вскричал Севильянец: