Лотарев прошлепал, ничего не сказал. Видно, не одни мы такие ушлые. Да дураку ясное: втроем, вчетвером надежнее. Для всего надежнее: и для нас, и для обороны.
Вылезаю из-под плащ-палатки: жесткая, гремит. Кашляю. Отхожу на несколько шагов и оправляюсь. И взаправду бы не отшибли хозяйство. Я еще и не целовался, а хочется! Мерином жить-то?
— Хоть отлить есть чем, — говорит Пашков, — а то ведь задницу, поди, паутиной затянуло.
Стою, головой кручу. В ракетах все, ровно день. Ежели не убивали бы — даже красиво. Стою и любуюсь.
После смотрю на черный ком внизу: там, под плащ-палаткой, ребята. На винтовках, цинках, лопатках и нашем обмундировании — изморозь. И дыхание у Пашкова — белым паром. Не отпускает стужа.
Съежился у бойницы. Лед в воронках белый, пористый. Лужи разливаются… Скребусь помаленьку, грязь заедает. Волосы, хоть и стриженые, склеились, местами даже в коросте. До крови расчесываю. Тут на тебе не только вошь, а неведомо какие звери заведутся.
Житье — ангельское. Немец разнес полевые кухни со всеми припасами. Пути подвоза распутица вывела из строя. И от авиации тылам достается. НЗ давно подмели. И мы, как есть, без корки хлеба. И не напьешься: вода с гнилью. Кто попробовал — по двадцать раз в день портки сбрасывает. А вот водку… водку обещали, даже двойную норму. Но не чохом, а два раза в день — не сдуреем тогда. Первые сто граммов уже махнули. Так повело на пустое брюхо, хоть гармонь бери. Эх, нацеловал бы, нагладил бы…
Лес издаля сизоватый, кружевами. Ласковый, должно быть. Сережками позавесился. Весна-то уже в ладошках: любуйся, принимай в сердце… А за Угрой не затихает драка. Туда с рассвета немецкие бомбардировщики: клин за клином, ровно черным мажут душу. А у нас благодать! Пуля чмокнет в грязи — и опять тихо, спокойно. Вода журчит. Снег шорохом оседает, темный, крупчатый. Проталины шире, шире. Ежели бы со жратвой да потеплее — курорт, а не затычка.
Сон морит, голова то на грудь, то назад… Пробую губы: подживают вроде.
О соседях — по цепочке узнаем. Тут все новости как по телеграфу.
Спрашиваю:
— От ангины борода?
Щетина у Барсука цыганская.
Ефим молчит. Трет глаза, а глаза красные, слезятся. Допек его снайпер. Нам запретил заниматься: стреляем, мол, хреново — значит, спугнем или себя сгубим. Сам с фрицем в прятки играет. Барсук с малых лет охотится, стреляет дай Бог. Он даже здесь ухитрился пристрелять свой винтарь… Сколько на снайпере ребят! Именно эта паскуда меня по темечку…
— Попить, ну глоток? — спрашиваю.
После водки жажда еще пуще.
Ефим плечами пожал, сипит:
— Разведка боем! У соседей до сих пор раненых и убитых выносят. Да после такой разведки роты без половины людей.
Хрен сопатый, мог уже снять снайпера, да ищет верного выстрела. Ведь всего один раз удастся стрелять: больше тот не подставится. Эх, Ленька, Ленька…
Показываю:
— Правее того немца по борозде… вот тот, без каски, видишь?.. А там — по канавке за трупами… Самая верная дорога к ним, за языком…
Сажусь и лезу под плащ-палатку. Голова кругом — с голодухи и недосыпа.
— Спи сладко, котик, — бормочет Барсук.
Темно под плащ-палаткой, чадно, а вроде как свой дом. На всю грудь махорю. Говорю:
— Ты там позорче, не прошляпь снайпера.
— Свои наркомовские тебе отдадим, — обещает Пашков. — Срежь гада!
Барсук вздыхает:
— Я б своего кота сейчас словил — и за пазуху. Коты горячие, как печка.
По голосу — улыбается. Сейчас выдаст улыбочку — зубы у него вставные, из нержавейки.
Слышу шепот:
— А жрать охота, Миш!
Бормочу:
— Терпи, боец, играй на зубах и терпи.
Эх, дождаться бы солнца! Подставил бы себя: пусть печет. На всю жизнь отогрелся бы…
Старшина степенно, без спешки разливает водку. Сидим на корточках, кружки тянем. Теперь все при нас: кружки, котелки: разжились за счет убитых, так сказать, на полном вещевом довольствии.
Стукнулись кружками — и махнули свои наркомовские сто граммов. Я — из Ленькиной, неразлучен с ней. Эх, Ленька, Ленька…
Софроныч у Барсука швы ощупал, у Пашки — и за меня. А разве ж это обмундирование? Вонючая слипшаяся тряпка, цвета не углядишь. Все ссалилось, сто раз намокло, в грязи тонуло, кровью мазалось, да понизу — в моче. Швы и не поворошишь: выворачивать ровно рогожу надо.
— Дергаешься ты, Гудков, — говорит старшина. — Нервный, что ли?
Карабинчик у него в аккурат за плечом. Барсук аж облизывается: такой бы ему.
— А коли нервный, — спрашиваю, — стало быть, хреновый человек, плохой?
— Да нет, Гудков. Я к тому: держаться надо. Нервные и нежные в окопной войне первыми гибнут. — И садится на ящичек, карабин кладет на колени. — Дай курнуть, Барсуков.
Посасывает бычок и рассуждает — я так думаю, для успокоения нас:
— Я вам доложу, ребята, еще не известно, где воевать лучше — в бетоне или вот так, на божьем свету. Я в сорок первом, еще до Старчака, бой принял в бетонном колпаке: первый номер при «максиме». Через десять минут дышать — да одни пороховые газы! Потерпели (круги в глазах, гляди, и своих подстрелим) — и на свет божий. Бой, а мы блюем на карачках. Чуть под расстрел не пошли…