Эх, напиться бы! От пуза напиться. Да-а, воды вокруг — залейся… Под бруствером сплошная муть и грязь, смотреть тошно.
— Пусть у них матери плачут и рвут волосы, — бормочет Барсук. — Я ему за Леньку продырявлю кумпол, не жить мне, коли упущу.
Мы на самом бойком месте. Справа, километрах в семидесяти, Вязьма. Она под немцами. Здесь фронт в наш тыл пузырем вдавливается. Я думаю, километров на сто с лишним, аж до самого Ржева. За немецкими траншеями — Смоленск. Не сразу, не здесь, само собой. До него километров двести. И до Москвы, пожалуй, все двести…
Для немцев плацдарм выгодный, вцепились. Нашим же соблазн их придушить. А Вязьма как раз в середке горловины. Вот и не затихают бои. Мы здесь на самом намозоленном участке. Живая сила перемалывается быстро, особливо если такая, как мы — на затычку.
— Хорош карабин у старшины, — сипит Барсук. — Ну, дай курнуть, чего жмешь?
Дым пьянит. Курну, а внутри что-то и отпустит. Тут махра все заменяет: и жратву, и тепло, и отдых… и надежду.
— Хороша Маша, да не наша, — вздыхает Барсук. Это он о бинокле Погожева. — Дай курнуть, Миш.
Я ему чинарик в зубы:
— На, не клянчи, хрен сопатый!
С бумагой теперь туго: от газеты, почитай, лоскуток.
Каждая цигарка на учете… Кажется мне, не жил я, не было другой жизни: вот все время толкусь у бруствера и обмираю на пули, осколки, ночь… За день и ночь десятки раз расстаюсь с жизнью. Как сердце и голова не лопнули, как вообще жив, ведь здесь жить нельзя!
В плащ-палатки закутались, друг к другу жмемся. Ящик у бойницы — на попа, на нем сверху — Гришуха. Ему дежурить. Время от времени и сообщает, что там перед ним.
Пашков задремлет и обязательно, хрен сопатый, дернется, ну ровно лягнет. Обложим его, поелозим (от ящиков задницы немеют, хоть гвозди на них правь) и опять ловим сон.
Барсук аккуратно спит, не слышно — знай зубами поскрипывает. А я? Я длинный такой, что ли: на всех валюсь. Меня матерят, я им объясню: «Люди добрые, не к стене же прислоняться. Льет с нее, льдом льет вода, со снега». Вот и валимся друг на дружку, ядрена капуста!
Голова от такого сна чумовая; ноги ровно не свои, не чувствуешь. И знобит — ну на все сорок градусов жар…
Полыхает небо ракетами; затяжно, долго грохают выстрелы. Журчит вода. Кто-то кашляет. По траншее бубукают голоса… Гришуха ко мне спиной — одни кости! Пашков все больше задницу выставляет: на колени уронит себя и сопит, причмокивает. Я придремываю; голова мотается — гляди, и оторвется. Дурею, в себя проваливаюсь, жмусь под общую палатку, поглубже к теплу…
— У соседей справа — заварушка, — докладывает Гришуха.
— Ты там не пальни сдуру, — ворчит Пашков. — И без того в башке звон.
— Слышу, давно слышу, — сипит Барсук. — Не дай Бог прорвутся, шкуры. Куда ноги уносить?..
Ефим высказывает то, что тревожит нас каждую минуту: окружение! Уж мы-то по на слышались!
— Кабы тутошние немцы не завелись, — с тревогой бормочет Пашков.
Я кашляю, долго кашляю, кажется, кишки выплюну.
— Не усрись, — сипит Барсук. — На, курни, полегчает.
Это он закурил нарочно для меня, хрен сопатый. Мусолю бычок, подпаливаю пальцы и затягиваюсь, затягиваюсь. Вроде должно быть наоборот, а кашель проходит. Все так лечимся.
— Братва, а там драка, — с тревогой сообщает Гришуха. — Народу побьют!
— Без тебя слышим, — сипит Барсук и откидывает плащ-палатку.
Мать моя родная, отсветы по верхнему краю траншеи, но такие, ровно запалили полнеба! Бешеные отсветы, не унять их. Глаз с них не сводим. Что там?.. Кабы не окружили…
— Вот это да, — шепчет Пашков, — ну наложат народу.
— Что у них там? — спрашивает Гришуха.
Над головой паутина из трассирующих пуль. Ракета на парашютике полыхает долго. Свет прозрачный, ярко-синий. У соседей по нарастающей — взрывы, стрельба. Ночь и с их стороны наливается красным, дрожит.
Мы зажаты боем с обеих сторон. Один — тут, под боком, гляди, и нас замоет. А другой — далекий, от него лишь глухой рокот и этот отсвет на полнеба. Мы, как есть, в коробке.
— Ну дают, — бормочет Гришуха.
— Слазь, — говорит Пашков. — Моя смена.
Я встаю, даю слезть Гришухе. Он матерится, выщупывает сверху ногами опору. Я кашляю, со мной кашляет и Гришуха.
— Вот кашель пристрелили бы, а меня не тронули бы. — Я вытираю слезы.
— Не дури! Накликаешь, чего ты?! — не на шутку злится Барсук. — Сдурел, да?
Гришуха ворчит:
— Хоть бы соломы. Намозолил задницу. Поджопники раздали бы, что ли.
Слава Богу, у нас пока лишь неприцельная стрельба, жить можно. Пусть льет, пусть мерзнем — в заварушку бы только не втянули…
— Как они Генку утащили? — шепчет сверху Пашков. — Все же видно — не проползти. Смотри: любая кочка как на ладони.
— Вот ты и смекай, — сипит снизу Барсук.
Слышу, как вздрагивает спина Барсука. Ну одни кости!
— А главное — гляди, не спи, — не унимается Ефим, — а то всех передушат.
— Тебя не станут, — бормочет Пашков, — Тебя прирежут: жилистый ты больно.
Пробую губы: пухнут, не пошевелишь. Чем же меня так звездорезнуло?.. Снова натягиваем общую плащ-палатку, мостимся один к другому.
— Атас, братва, — шепчет Пашков. — Ротный!