— Она скот погнала поить, а я в тот час на зады выбежала. Смотрю — Ксюха идет, хворостина в руках. Скот у проруби сгрудился. Быки бодаться вздумали. Она еще хворостиной припугнула их. Потом скот напился, пошел дорогой обратно, она было хотела тоже идти, да что-то остановилась, голову вот так приклонила и закручинилась-закручинилась. Вдруг так, бабыньки, встала на колени, вытянула руки — и головой вниз. Я как стояла, так и обомлела. Стою и ни рукой, ни ногой шевельнуть не могу. Чую, сердешенько мое от страха зашлось. Знаю — вздохнуть надо, а то сама замлею без времени, и никак не могу. Потом слышу — Васька Мыльников бежит с кручи и кричит во всю моченьку: «Люди! Человек утоп!» Тут и я в себя пришла, закричала…
Выслушав рассказ Кланьки, бабы сокрушенно закачали головами. Послышался чей-то одинокий голос:
— А уж была-то какая! Ядреная да работящая, не сразу такую сыщешь.
Кто-то поддакнул:
— Что правда, то правда! Их, Бакулиных-то, бог ни ростом, ни силой не обидел.
И все опять приумолкли, вздыхая, всплескивая руками и сокрушаясь. Можно было бы уже идти по домам, так как день клонился к потемкам и пора было загонять овец в хлевы, доить коров. Но никто не расходился. Всем хотелось дождаться, чем кончатся поиски утопленницы, и хоть краешком уха услышать о том, почему распростилась Ксюха с белым светом. Пока толком никто ничего не знал. Но то, что Ксюха бросилась в прорубь не от хорошей жизни, понимали даже детишки. Бабы стояли, переминаясь, ждали, чтоб кто-нибудь завел разговор о жизни Ксюхи у Демьяна. Подошла Дубровчиха, умная, всеми уважаемая старуха, нередко с пользой для села вникавшая в общественные дела мужиков.
— Здравствуйте-ка, бабыньки, — заговорила она низким грудным голосом.
Бабы расступились, певуче ответили:
— Здравствуй-ка, Адамовна, здравствуй!
Дубровчиха спокойным взглядом больших серых глаз посмотрела на баб и спросила:
— Что, бабыньки, свою горемычную судьбу оплакиваете?
Никто из баб не проронил ни слова, все вновь завздыхали, растирая по обветренным лицам рукавичками слезы. Потом бабка Калиниха, шамкая беззубым ртом, обратилась к Дубровчихе:
— Ты, Адамовна, скажи-ка нам, отчего она, бедняжка, руки на себя наложила?
Дубровчиха лизнула кончиком языка верхнюю губу и не сразу ответила.
— Чего тут говорить? Сами небось свое бабье горе понимаете.
— Понимаем, а ты все-таки скажи, Адамовна, — послышался нетерпеливый голос молодой бабы, стоявшей с краю.
Дубровчиха строго взглянула на нее.
— Ты какой год замужем?
— Четвертый, Адамовна!
— Как мужик-то — бил, нет еще? — опять спросила Дубровчиха.
Молодая баба изумленно повела бровью, блеснула глазами и все так же весело ответила:
— Бил! В первый же год бил!
— А ты вот веселая, — улыбнулась Дубровчиха, — и оттого веселая, что муж тебя сегодня побьет, а завтра приласкает. А ну-ка случись так: он тебя раз побил и не пожалел. Потом второй раз побил и опять не пожалел. Что бы ты тогда стала делать?
Молодая баба взмахнула руками, собираясь возразить что-то, но в самый последний момент удержалась и только недоуменно пожала крепкими, полными плечами.
— Не знаю…
— А вот я знаю, — сказала Дубровчиха, опять лизнув кончиком языка верхнюю губу. — Вот бывает так, — заговорила она, пряча руки в рукава своей ветхой шубенки. — Осенью работаешь на полях. День холодный, дождик идет. Ты вся иззяблась, руки не гнутся, а дело бросить нельзя. На душе у тебя худо, и все-то тебе не мило. Думаешь: чем так жить, лучше об колоду головой. А глядишь, вон уже над лесом и небо от тучек очистилось. Вот-вот и солнышко выглянет. И знаешь: есть худо, а будет хорошо. А вот как бы ты, милая моя молодушка, стала жить, если бы знала только одно: худо. Было худо, есть худо и будет худо. А? Ну-ка? — Дубровчиха обвела взглядом окружавших ее баб, помолчала и закончила: — Вот так-то и Ксюша. Жила — и вся ее жизнь была худо. Худо было вчера, худо сегодня, худо завтра.
— Куда хуже! Собаке — и той лучше, — вырвался у кого-то возмущенный возглас.
— Я с ней как-то в бане вместе была, — заговорила Пелагея Горбачева. — Скинула она с себя паневу, я взглянула на нее и заплакала. Вся-то она синехонька, как чугунок. Говорю ей: «Ксюша, как ты это переносишь-то?» Думала, она тоже заплачет. Нет, так только вся передернулась. «Куда же, говорит, Пелагеюшка, деваться-то? Я, говорит, ему шибко-то не поддаюсь, а то бы давно к Устиньке отправил». И вот отправил-таки! — Пелагея заплакала, громко всхлипывая.
— Я у них, у Штычковых-то, в прошлом году молотила, — начала рассказывать вдова Устинья Пьянкова. — Пришли мы раз в дом, сели обедать. Демьян-то в передний угол, под иконы, забрался. Ксюша пристроилась на уголочке. Только села, Демьян кричит: «Ксюха, подай квасу!» Она подала, села. Ложку хлебнула, он опять кричит: «Ксюха, принеси молока!» Она побежала в погреб за молоком, принесла. Не успела к столу сесть — он опять кричит. Так и пробегала она весь обед.