– А кто говорит тебе, что ты видишь лучше всех? И что, разрушая, из руин сумеешь построить новое здание? Помни то, что под дырявой крышей лучше слякоть переждать, чем не имея никакой. Что же говорить, когда перед бурей дом перевернёшь?
Гжесь стоял задумчивый, кусая губы.
– Поэтому также за бакалаврством тянуться не спешу, отец мой. Я могу ошибиться, утаить в себе сомнение совесть не позволяет. Тогда начатая борьба послужит тому, чтобы победила правда. Избегать её было бы грехом.
Ксендз Вацлав замолчал, повесив голову на грудь.
– Значит, поступай, как тебя вдохновляет Дух Божий, а насчёт того, что я тебя тороплю, говорю тебе ныне: подумай и рассуди, прежде чем начнёшь бой, потому что внести факел войны в здание света и покоя – ответственность великая…
Гжесь, склонившись, поцеловал его руку и замолчал, так как привык, вынужденный, молчать, чтобы мыслей своих не выдавать.
И он снова стал пасмурным и внимательным к каждому слову в лекториях, и рьяней, чем когда-либо, посещал лекции, а когда спрашивали, отвечал холодно и неясно, точно был неуверен в себе.
– Загадочный человек! – говорили старшие профессора.
VI
Так бежали годы. Наконец наступил 1433 год, который в жизни Стременчика был переломным моментом, что закрывает одну эпоху и открывает другую.
Он стремился к давно принадлежащему ему академическому лавру, за которым нужно было только потянуться. Все знали, что он был достоин его получить, и однако решающий диспут, в котором он победил всех своих противников, наполнил их удивлением, почти поразил их. Этот молчаливый, спокойный, скромный юноша вдруг превратился в их глазах в смелого, красноречивого, уверенного в своей силе человека.
На диспутах он показал такую зрелость ума, учёность и самостоятельность убеждений, бросал такие новые и смелые мнения, что наполнил невыразмой тревогой людей трусливых, уважающих традиции.
Это вдруг изверглось как лава из вулкана, которая давно собиралась в его лоне. От него всегда ожидали много, но не того новатора, каким он ныне проявил себя.
Уже года два как он приобрел себе славу трудоголика и эрудита, был пророком в вопросах старинной письменности, но этим не хвалился, и когда его спрашивали, отвечал содержательно и скромно.
Знали, что латинский вирш плыл у него из-под пера, точно ему ничего не стоил, что, вызванный, говорил изысканно и с лёгкостью, а латинских писателей не только знал хорошо, но почти всех их знал на память.
Раньше случалось, что сдержанный в речи и скромный, он порой как бы невольно стрелял сарказмом, бросал обоюдоострое слово, остроумным суждением разрешал запутанные задачи, но тут же притормаживал и замыкался в осторожном молчании.
Никто не умел великой мысли, как он, поместить в нескольких словах. Слова его были как удар сабли, острые и убивающие. Но до сих пор он ими не разбрасывался. Старшие, хотя он уважал их, предчувствовали в нём врага и смотрели на него с опаской, которая теперь оправдывалась.
Академический лавр сделал его новым человеком, упали заслонки, он открылся целиком, каким был. Он выглядел как римский вольноотпущенник, когда с него сбрасывали кандалы.
Взгляд, фигура, речь, всё в нём было другим. Вчера ещё робкий и замкнутый в себе, покорно судил
Обычная весёлая пирушка, на которую молодой бакалавр пригласил своих магистров, дала меру того, каким должен быть новый профессор поэтики в малой коллегии. За мёдом и вином, которые отворили уста старым коллегиатам, начался оживлённый и доверитетельный разговор.
Ожидали, что, согласно принятому образцу, он будет цитировать одного из тех поэтов, которые в средние века имели незаслуженную популярность, Статиуса или Алана
При воспоминании о грамматике Гжесь начал усмехаться.
– Не годится ею гнушаться, – отозвался он весело, – и она имеет свое значение и хорошую сторону, но ею одною науку языка ограничить нельзя. Что бы мы сказали о человеке, который, несмотря на открытые ворота в город, взбирается в него по высокой стене? Взаправду этой стеной бывает грамматика, когда поэты и писатели есть дверями. Через них внутрь речи войти легче.
Старые педагоги поглядели друг на друга. Стременчик говорил дальше:
– Из поэтов также выбирать нужно таких, которые пели во времена, когда народ жил, а не похоронных, либо тех, что латинскому учились, когда Лациума и Рома не стало.
– Стало быть, кого? – спросил немного обиженный старый профессор, который, слушая, надувал губы.
– Пусть на это отвечает история, не я, – произнёс Гжесь, – поэты золотого века Августа есть наилучшим украшением; далее, когда государство при цезарях под их кровавым пурпуром клонилось к упадку, с обычаями портился язык. Как в больном человеке тело вздымается, желтеет и морщится, так в больном народе речь становится дряхлой.
Покачали головами, но никто противоречить не смел.
– Я спрашиваю, – отозвался через минуту старик, – кого ты возьмёшь для лекции?