— Я о Василии Борисовиче молюсь, — сказал Никон. — Забыл царь большого своего воеводу. Быстро забыл.
— За Василия Борисовича татаре просят тридцать тысяч червонцев... Четвёртый год в плену!
— А я шестой! — сказал вдруг Никон. — Нет у меня, госпожа, ни золотых, ни серебряных. Милостыней перебиваюсь. Милостыню наперегонки несут царским любимцам, и мне несли... Гонимых, госпожа, боятся. Ты смелая, коли к Никону приехала.
Прасковья Васильевна опустила голову.
— Отчего родственники денег не соберут? — спросил Никон с раздражением. — Ведь Шереметевы!.. Мачеха Василия Борисовича — княгиня Пронская. Её брат Иван Петрович, чай, дядька у царевича! Из обласканных...
— Я потеряла надежду, — прошептала Прасковья Васильевна: скажи в голос, и заголосишь на весь монастырь. — К родне лучше не ездить — боятся меня. Как чумы боятся.
— Не поминай красную! Чума, Прасковья Васильевна, страшней всего на свете. Пережили. Я от чумы семейство царя спас... Всё забыл Алексей Михайлович. Меня — первого, твоего мужа — второго. — Посмотрел боярыне в глаза. — Когда соберёшь большую часть выкупа, дам двести червонцев. На чёрный день берегу.
— Кто десять золотых пообещает, кто аж тысячу, но ни один не позолотил моей протянутой руки. — Серые глаза Прасковьи Васильевны стали тёмными. — Не верю тебе, святейший! Не верю в бедность твою! Унесите меня отсюда!
Слуги подхватили кресло, и Никон опамятоваться не успел, как уже по двору прогрохотала карета. С размаха вонзил в пол посох:
— Кому дерзят?! За что?!
Вздымая вихрь, влетел в спальню, упал в одеждах, с посохом, на постель. Лежал, ни о чём не думая, не гневаясь, словно сто лет кряду орал на безумцев во всё горло. Горло и впрямь ломило, будто надсадил.
Разом поднялся, мимо всех, ни на кого не взглянув, ни на единый поклон не ответив, прошёл по дому, по двору, за монастырскую стену и остановился лишь над водами Иордана — Истры.
Вода была кучерявенькая, катила завиток за завитком.
Бережно касаясь рукою пушистых ивовых цыпляток, Никон пробрался через заросли на заветное своё, на потаённое место.
Под ногами сплошь одуванчики — золотая парча земли. Кругом, стена из прутьев. Даже с реки поляна закрыта древней, растущей из-под берега ветлой. Здесь ему было покойнее, чем за каменными стенами. Чувствовал себя, как наседка в корзине.
— Господи, вот он я, грешный! — прошептал Никон, опускаясь на кривой ствол, удобный, как седло.
Смотрел на завитки воды, на пушистые комочки цветущей ивы, тянущиеся к лицу, на гору, на храм Воскресения.
Храм был огромный. Вздымался как облако. Но до завершения далеко[23]. Строить и строить.
— Что я наделал, Господи?! — прошептал Никон, роняя посох. — Что я наделал?!
Бил поклон за поклоном, не произнося даже «Господи, помилуй». Царь стоял перед глазами. Ласковый, умноглазый. Ручкой повёл окрест: «Господи, какое дивное место! Господи, как Иерусалим!»
До сих пор наполнены уши сим царским восторгом:
«О ненавистники! Не грешный Никон придумал Второй Иерусалим. То прозрение вашего царя, помазанника Божия. Это царь увидел и узнал. Потому и названа гора откровения — Елеоном».
Никон медленно поднялся с колен. Осенило вдруг: «Есть Фавор, Голгофа, Вифлеем, а Назарета всё ещё не обрели... Скудельниково! Чем не Назарет? Родина Иисусова...»
Подошёл к реке, зачерпнул ладонью воды, умылся.
— Предтеча, милый! Иоанн, пророк больший! Столько ночей пережито в думах о тебе! Столько молитв и взываний тебе возглашено! Неужто с колеса судьбы невозможно отлепиться? Грязь-то слетает! Что же мне-то не отпасть?
Никон закрыл руками мокрое лицо.
— Господи, что я наделал?! Почему царь, мягонький Алексеюшка, почему он-то хуже каменного жернова?
Встал перед глазами чернявый Паисий Лигарид. Хорь вонючий. На всю Россию навонял, набрехал. За таких вот иудеи страдают. За таких гонят их и жгут.
Три часа без передыху бил поклоны опальный патриарх, но знал сердцем: ничего не воротишь. Воды судьбы перекрутят жернов, и быть зерну мукой...
— Мукой! — вырвалось у Никона. — А всё ж ты, царь, был щенок и подохнешь в щенках. Ещё не завтра одолеешь друга собинного! Не наградил тебя Бог мужеством. Ты и перед жидом Лигаридом будешь на брюхе ползать, как передо мною ползал, ибо по природе ты — червь.
Досада и ярость — пустоцветы. Слово, сказанное всуе, пронзает тратящего Божью благодать.
Расплакался. В детстве так не плакал, от мачехи. И будто суховеем пахнуло: просохли глаза в единое мгновение.
— Погубит Алексей православие.
Сказал и ужаснулся: боли не испытал.
Возвращался в монастырь, чуть не ложась на посох.
Бренность тела обрушилась на душу, как камнепад. И опять не было в нём боли, но желал, чтоб видели, как ему, святейшему, тяжко.
О Лигариде думал. На иудея нужен иудей. Такой же вьюн. Такой же хорь! Иудеи были в монастыре, но мелковатые — окуньки. Лигарид — щука.
— А кто же тогда самодержец-то? — спросил себя Никон и остановился. — Сом сонливый? Брюхо с глазами?
21
От чужой напраслины в человеке души не убывает.
— Ну, Алёша! — говорил Алексей Михайлович, и у него даже голос улыбался. — Смотри!