Тем временем настало утро, все в доме проснулись, и Франц прочитал свои стихи ваятелю, который посмеялся над ними и промолвил:
— И это стихотворение, мой друг, не что иное, как детище Фантаса; видно по нему, что родилось оно ночью; судя по всему, старый бог сновидений непрочь и поиздеваться и поговорить с пафосом.
Темная горница осветилась, вошли угольщик с женой. Франц усмехнулся, вспомнив свои ночные страхи, теперь он отчетливо увидел дверь, столь пугавшую его, в ней не было совершенно ничего устрашающего. Все сели завтракать, и веселый угольщик по-прежнему рассказывал всякую всячину. Дескать, через несколько дней одна послушница в близлежащем монастыре принесет монашеский обет, и по этому случаю съедется вся округа. С радостью предвкушая праздник, он описывал торжественные церемонии, которые состоятся в связи с этим событием, Штернбальд распрощался с ним и с пилигримом и вместе с ваятелем вернулся в город.
Штернбальд явился в монастырь, его представили настоятельнице, он осмотрел старую картину, которую предстояло подновить. Она изображала житие святой Геновевы — вместе с сыном она сидела под скалой в дикой чащобе, окруженная дикими зверями, которые ласкались к ней. Картина выглядела старинной; Франц не мог обнаружить на ней метки какого-либо известного ему художника. Изречения были написаны на лентах, исходящих из уст святой, ее сына и зверей, композиция была проста и безыскусна, картина должна была лишь самым бесхитростным образом изобразить сюжет. Штернбальд намеревался стереть слова и придать выразительности фигурам, но настоятельница сказала:
— Нет, господин живописец, вы должны сохранять всю картину такой, как есть, и, что самое главное, на ней должны остаться слова. Я не одобряю картин чересчур изящных.
Франц пытался объяснить ей, что эти белые ярлыки уничтожают всякую иллюзию, что они неестественны и в какой-то мере сводят на нет всю картину, однако настоятельница ответила:
— Все это мне безразлично, но я знаю, что духовная трогательная история никоим образом не должна быть выражена на мирской лад; прелесть, да и то, что вы, художники, называете красотой, не к месту картине, чья цель — назидание и пробуждение благочестивых мыслей. Мне больше хотелось бы видеть в ней старонемецкую жесткость, которая уже сама по себе способствует некоторому возвышению духа. Что же касается слов, то они, собственно говоря, и служат объяснением картины, и эти благочестивые высказывания вы никак не сможете заменить выражением лиц. Так называемые правда и иллюзия меня нимало не занимают: если уж я могу заставить себя поверить, что здесь в церкви я вижу эту дикую чащобу, скалы и зверей, то мне ничего не стоит принять на веру и то, что звери разговаривают и что слова их записаны, ведь и сами они всего лишь нарисованные. Это создает некую тайну, хоть я и не сумею вам толком объяснить, как это происходит. Преувеличенные же мины и жесты внушают мне отвращение. Если художники навсегда сохранят приверженность к старой манере, они постоянно будут держаться в пределах добрых нравов, ибо слова, произносимые их же фигурами, как бы ведут и направляют их. Картина была и остается игрой, хоть и с самыми благими намерениями — и потому никогда не надо относиться к ней чересчур серьезно.
Франц ушел расстроенный, наутро он должен был приступить к делу. Помост был построен, краски смешаны; и вот он один стоял на помосте в пустой церкви, глядел в тусклые зарешеченные окна и, чувствуя себя невыразимо одиноким, горько усмехался над собой и жалкой своей кистью. Как просто ремесленника наняли его выполнить работу, для которой вовсе не нужна была ни его любовь к искусству, ни даже самый талант. «Ну и чего я достиг, в чем преуспел? — спросил он себя. — В Антверпене без особой любви я написал несколько портретов, потом графиню и Родериго, потому что она в него влюблена, а теперь стою здесь, чтобы подновить изречения, плохо нарисованные одежды, оленей и волков».
Тем временем монахини собрались читать часы, благозвучное пение чудодейственно возносилось к помосту, поблеклая Геновева словно бы прислушивалась, и откликались цветные витражи. Желание работать вновь пробудилось в душе Франца, решимость вернулась к нему и, взяв палитру и кисть, он принялся покрывать краской темные одежды Геновевы. «Почему бы, — сказал он себе, — почему бы художнику не оставить всюду следы своего бытия — даже в месте, того недостойном? Везде он может воздвигнуть памятник прекрасного своего бытия, чтобы — как знать? — хоть изредка чья-то нежная душа была захвачена и тронута, и благодарна ему, и из его творения извлекла недолгую радость в своей горестной жизни». Мысль его заключалась в том, чтобы в лице Геновевы постараться, насколько это в его силах, написать портрет своей дорогой незнакомки, и от этой мысли все фигуры становились ему милее, сама работа приятнее.