Возможное притупление чувств на фоне выраженного психологического напряжения он предупреждает смысловым пульсом спектакля, то есть чередованием эпизодов диссоциации и совпадения текста и картинки, который, в свою очередь, заставляет наше напряженное существо пульсировать сменой моментов специфичного и неспецифичного напряжения; так достигается эффект расслабления без снижения интенсивности напряжения; таким образом, задается ритм, внутренняя пульсация на фоне выраженного напряжения, что само по себе удивительно, поскольку представить себе ритм перманентно напряженного существа, мягко говоря, сложно, впрочем, наверное, чем-то это должно напоминать клонические (в отличие от тонических) судороги при эпилепсии, только в данном случае они сотрясают не тело, а душу. Другим средством, «облегчающим» нашу участь, служит повторяющаяся музыкальная фраза, взывающая к танцевальному движению, провоцирующая нас к выбросу избытка психического напряжения в форме физического действия. Она воспринимается, как глоток свежего воздуха, но с этим глотком мы вдыхаем и весь трагизм, заключенный в этой музыке.
Надо признать, что обычно музыкальное наполнение спектакля дается режиссерам с большим трудом. Музыка, как правило, неумолимо диссоциирует с действием и кажется искусственно притянутой к сюжету, не гармонизирует действие, что ей следовало бы делать по определению, а напротив, разрушает хрупкую гармонию спектакля. И это не странно, ведь чтобы
Создать в спектакле ритм, пульсацию на материале уайльдовского текста чрезвычайно сложно. Произведения Уайльда легки, обтекаемы и пластичны. Он не ворошит, не комкает, не рвет душу цепкими когтями слов, а напротив, обволакивает, обтекает, убаюкивает, укачивает, поднимает ее в чарующую сладость невесомости. Его тексты не проникают в душу, а скользят по ее поверхности, но именно благодаря этому мы оказываемся в пространстве танцующих образов, ощущая их зыбкую атмосферу, как можно ощутить небо в состоянии безмятежного полета. У произведений Уайльда уникальная в своем роде пластичность, поэтому ритм здесь крайне раним и своеобразен. Форма без изломов и острых углов странным образом сближается с качеством, обликом, «внешним видом» содержания. А в «Саломее» внутренний ритм настолько тягуч и тонок, что перенести его на сценическую площадку без утраты специфики практически невозможно, да он и не будет иметь должного драматического эффекта. Поэтому Роман Григорьевич и не пытается этого делать, что, наверное, самое правильное, поскольку скользящий взгляд – взгляд поверхностный. В таком виде мы бы увидели восхитительное произведение Искусства, но не Жизни. А Роман Григорьевич заставляет Уайльда
Итак, ритм создан, мы подключены, синхронизированы с этим ритмом. Какова же конечная цель этой столь трудоемкой процедуры? Не ради же себя самой она разворачивается перед нами, вовлекает нас в действие… Вовлеченные в действие, слившиеся с ним, синхронизированные с ним, поглощенные им, мы подобны всаднику, который словно бы влит в седло ретивого и своевольного скакуна, который то медленно гарцует, то переходит в галоп, то стремительной рысью пускается вскачь. Без всякого сомнения, нас подводят к чему-то чрезвычайно важному, нам скажут, с нами сделают что-то, чего мы не ожидаем, не можем предугадать, перед чем мы уже сейчас, в этом бешеном ритме, начинаем предчувствовать Ужас, наступление Ужаса, поглощение Ужасом. Сердце бьется в унисон с действием спектакля, но оно уже начинает мерцать, лихорадочно трепетать, запинаться… И вот, словно бы сильнейший, сбивающий с ног удар, развязка: танец Саломеи. Танец-безумие, танец-катастрофа, танец-Ужас. Как нам подан танец Саломеи! Как мы его ждем, как мы его жаждем, как мы стенаем в его ожидании! И как внезапно, как стремительно, как яростно он разверзается перед нами в безоглядности своего неприкрытого шабаша! Шабаша смерти, смерти, которую человек делает неотвратимой, силясь избавиться от нее! Возникает коллапс, изолиния раздавленного ритма прочитывается в мертвецкой паузе. Тишина смерти… Смерть.