И вдруг, под этим плотоядным мужским взглядом, я понимаю, что именно с Адрианом было не так и почему он меня бросил. Я нарушила основное правило. Я его убеждала. Годы фантазий о мужчинах — и никаких действий; и вот наконец я впервые претворила свои фантазии в жизнь. Я долго убеждала мужчину, что безумно желаю его, и добилась того, что он превратился в тряпку, раскис и предпочел оставить меня.
Мужчины и женщины, женщины и мужчины. Им никогда не понять друг друга, вот что я думаю. Давным-давно, когда мужчины были охотниками и драчунами, их женщины проводили всю жизнь, беспокоясь о детях и умирая от родов. Мужчины жаловались, что женщины холодны, безответны, фригидны… Они хотели, чтобы их жены были развратны. Они хотели, чтобы они были дикими. Теперь женщины наконец научились быть развратными и дикими — и что же? Мужчины ослабели. Это было безнадежно. Я хотела Адриана, как не хотела никого в своей жизни, но как раз интенсивность моего желания и отпугнула его. Чем больше страсти я выказываю, тем он холоднее. Чем больше я рискую ради того, чтобы быть с ним, тем меньше он хочет рисковать ради меня. Так значит, все очень просто? Да ведь моя мать давно уже толковала мне об этом «беге с препятствиями»! Выходит, когда мужчины сильно любили меня, я сама побуждала их к этому? Так что же в этом забавного? Что тут такого? Неужели никогда нельзя соединить филос и эрос — хотя бы ненадолго? Что было первопричиной этого порочного круга потерь, этого постоянного цикла желания и равнодушия, равнодушия и желания?
Мне нужно найти отель. Уже стемнело, а мой чемодан был не только тяжелой обузой, но еще и придавал мне весьма доступный вид. Я уже забыла, как ужасно женщине быть одной: жадные взгляды, свист, предложения помочь, которые ты не осмеливаешься принять, боясь оказаться кому-то обязанной. Ужасное чувство уязвимости. Неважно, что я переходила от мужчины к мужчине и всегда увиливала от замужества. Как могла я покинуть Беннета? Как могла я забыть?
Я поволокла свой альбатрос-чемодан за угол к Рю де ла Гарп (как тень Салли, подружки Чарли) и неожиданно нашла комнату в первом же отеле, куда обратилась. Цены круто взлетели с последнего раза, когда я была здесь, и я остановилась на комнате под самой крышей (болезненно долгий подъем с чемоданом). Это помещение будет настоящей ловушкой при пожаре, заметила я мазохистки, и последний этаж — это вовсе не уютно, я их всегда терпеть не могла. Сразу полезли в голову Зельда Фицджеральд, умирающая от удушья при пожаре (я только что прочла ее биографию); странноватые гостиничные номера в «На последнем дыхании»; мой отец только что посмотревший «На последнем дыхании» и всерьез отговаривавший меня от моего первого путешествия в одиночку, ибо он знал, что случается с американскими девушками в Европе; Беннет и я, дико ссорящиеся пять лет назад в Париже; Пиа и я, останавливавшиеся в этом самом отеле, когда нам было по двадцать три; моя первая поездка в Париж в тринадцать лет (отличная тогда подобралась компания: я, сестры и родители, и все дружно чистят зубы по утрам); истории моего деда о его житье в парижских трущобах, когда он был нищим студентом; о том, как моя мать танцевала нагишом в Булонском лесу (она сама говорила)…
Я было утешилась тем, что все-таки нашла комнату, но когда я ее хорошенько разглядела и поняла, что мне придется в одиночестве провести здесь ночь, мое сердце екнуло. В общем-то, это была только половина комнаты с деревянной перегородкой посередине (Бог знает, что творилось на той стороне) и с продавленной односпальной кроватью, покрытой очень пыльным ситцевым покрывалом. Стены были оклеены старыми полосатыми обоями, основательно загаженными и совершенно выцветшими.
Я втащила чемодан и закрыла за собой дверь. Какое-то время помучилась с замком, но в конце концов он все-таки щелкнул. И тут я упала на кровать и заревела. Я чувствовала, что хочу плакать навзрыд и без помех, чтобы нареветь целый океан слез и утонуть в нем. Но даже и поплакать-то толком у меня не получилось. Какой-то комок в животе заставлял меня все время думать о Беннете. Как будто мой пупок был соединен с его пупком, и я не могла позволить себе погрузиться в плач без того, чтобы не побеспокоиться о нем. Где он был? Неужели не рыдать мне по-настоящему до тех пор, пока его не найду?
Самое странное в плаче (может быть, это остатки детства) то, что мы никогда не плачем от всего сердца без слушателя — пускай даже потенциального. Мы не позволяем себе плакать так отчаянно, как могли бы. Может быть, мы боимся нырнуть слишком глубоко под слезы — а вдруг никто не сможет нас спасти? А может быть, слезы — это форма общения, и, как речь, они нуждаются в слушателе?