Я: Так почему ты боишься одиночества?
Я: Мы ходим по кругу.
Я: Это одно из неудобств одиночества.
Безнадежно. Я не могу рассуждать сама с собой, когда мне так страшно. Мое дыхание становится прерывистым, и я начинаю дышать глубоко. «Попробуй описать ужас, — говорю я себе. — Притворись, что ты пишешь. Пиши о себе, как о третьем лице.» Но это невозможно. Я погружаюсь в самый центр страха. Кажется, что меня разорвали на части дикие кони и что мои руки и ноги отлетели в разные стороны. Видения ужасных пыток встают передо мной. Китайские воины, сдирающие с врагов кожу заживо. Жанна д'Арк, сожженная на костре. Французские протестанты, которых колесовали. Бойцы Сопротивления, которым выбивали глаза. Нацисты, пытающие евреев электрическим током, иглами, «операциями» без анестезии. Южане, линчующие негров. Американские солдаты, отрезающие уши у вьетнамцев. Индейцы, которых пытают. Индейцы, которые пытают. Вся история человечества промчалась предо мной — с кровью и криками жертв.
Я нажала себе на глаза, но сцены насилия продолжали разыгрываться на внутренней поверхности моих горящих век. Мне почудилось, будто с меня живьем сдирают кожу, будто все мои внутренности открыты стихиям, а верхушка головы срезана и мозги вылезли наружу. Каждый нерв ощущает только боль. Боль — это единственная реальность. «Это неправда, — сказала я. — Вспомни дни, когда тебе было приятно, когда ты была счастлива жить, когда ты чувствовала радость настолько большую, что, казалось, она сожжет». Но я не могу вспоминать. Я распята собственным воображением. И мое воображение так же ужасно, как история мира.
Я думаю про мое первое путешествие в Европу, когда мне было тринадцать. Мы провели шесть недель в Лондоне, посещая наших английских родственников, оглядывая достопримечательности, оставляя огромные счета у Клариджа, который, как говорил отец, «оплачен дядюшкой Сэмом…» Какой, однако, богатый дядя. Но я провела все путешествие под ужасным впечатлением, которое произвели на меня орудия пыток в лондонском Тауэре и восковые кошмары мадам Тюссо. Я никогда раньше не видела тиски для пальцев и дыбу. Я никогда не могла себе представить такое.
— Люди все еще пользуются этим? — спросила я у матери.
— Нет, дорогая. Их использовали давным-давно, когда все люди были варварами. Цивилизация с тех пор многое изменила.
Это был цивилизованный 1955 год, только десятилетие, или чуть больше, прошло с тех пор, как нацизм был уничтожен; это была эпоха атомных испытаний и накопления оружия; два года прошло с окончания корейской войны и еще меньше — после охоты на ведьм-коммунистов и черных списков, в которых значились фамилии многих друзей моих родителей. Но моя мать, гладя настоящую льняную простыню, под которой я дрожала, настаивала той дождливой ночью в Лондоне на цивилизации. Она пыталась меня щадить. Если правду было вынести так тяжело, она была вынуждена лгать.
— Хорошо, — сказала я, закрывая глаза.
И дядя Сэм, который снизил налоги на такое большое число разных товаров, во имя цивилизации, два года назад усадил на электрический стул Розенбергов. Два года назад были «древние времена»? Моя мать и я сговорились считать так, когда обнялись перед тем, как погасить свет.
Где сейчас моя мать? Она не спасла меня тогда и не может спасти сейчас, но если бы только она появилась, я уверена, что смогла бы продержаться ночь. Ночь за ночью — и мы бы выдержали. Если б только я могла быть как Скарлет О'Хара и подумать обо всем завтра.
Сны
Когда мне стало ясно, что заснуть не удастся, я решила вставать. Как человек, знакомый с бессонницей, я знала, что иногда ее можно победить хитростью: притвориться, что ты совсем не хочешь спать. Тогда, случается, сонливость приходит, обиженная, как отвергнутый любовник, и подползает, пытаясь тебя соблазнить.